«Моя бедная собака третьего дня на пути со мной в манеж потерялась. Я заходил в ложу, где мы бывали с тобой. Там мой пес отстал, и его заперли. Вырвавшись только через двое суток и умирая с голоду, он прибежал домой. Он все так же невзрачен и глуп, но всегда ласков, и я люблю его…»
Ниже, сообщая равные новости, ла Ронсьер пишет: «Все в доме больны; госпожа Адель уже восемь дней не встает с кровати; нищета ужасная; стараюсь обеспечить уход за больной и посылаю лекарства».
В следующем письме он дает советы девушке, с которой уже разошелся, боится ее забывчивости и легкомыслия, просит быть осторожней.
«Вот месяц, как я не знаю, что с тобой и вспоминаешь ли обо мне? В Париже увлечься не трудно; там все помогает забвению. Помни, моя милая, что у тебя нет и не будет лучшего друга, чем я. Ты, может быть, встретишь пылкое чувство, но любовь – едва ли. Париж переполнен всякими людьми, и, не имея весточки, я начинаю беспокоиться, что ты попала к ним в руки, что уже играют тобой! Мои слова не будут истолкованы дурно, не правда ли? Ты ведь поймешь, что, зная парижские нравы и соблазны, видя там тебя одну, я не могу не опасаться. Верь же мне, будь осторожна и не пожалеешь. Говорю не вздор и повторяю как твой старый друг».
Наконец, еще письмо:
«Решаюсь напомнить советы, которые я давал тебе от чистого сердца. Не забывай, милое дитя, что они необходимы для тебя самой. Подумай и, конечно, согласишься, что если посещение некоторых обществ гибельно для мужчины, то еще опаснее женщине. Мы забавляемся между прочим и пока сами хотим. Вас тянут другие туда, где совсем бывать не следует. Сердце и легкомыслие бессознательно увлекают в раз принятом направлении, – а первый шаг сделан, и вам нет возврата».
Таковы письма. Вот его миросозерцание, и, прочитав всю переписку, я мог бы лишь подтвердить общий вывод. Теперь, когда раскрыты его сердце, убеждения, заветные подробности его жизни, вы знаете, о чем и как он думал. Не подлежит сомнению, что эти данные предназначались не для суда; их могла видеть только одна пара глаз – друга, любимой женщины; будучи главной слабостью автора, она знала его тайны, притворяться было нечего! А если он говорил искренне, если письма не должны были идти никуда больше, но попали к вам, то они имеют силу доказательства.
И, однако, чем ни клеймят его! Нет черного предательства, нет низости и мерзости, пред которыми он остановился бы.
Жены, оскорбленные и поруганные, убитые горем и отчаянием; мужья, над которыми он вволю издевался; сцены позора, скорби и печали, где они? Кто их видел? Кто может указать? Их нет, вопреки тому, что свидетелей разыскивали повсюду, что из города в город следили за обвиняемым, допытываясь злобных намеков, которые могли бы его обесчестить и погубить…
А, понимаю! С целью придать вероятность беспримерному, как и самая болезнь госпожи Морель, злодеянию, неслыханному, ничем не объяснимому, ни для кого не выгодному преступлению, событию, для человека недоступному, надо было изобрести призрак, также никем не виданный, адский, чудовищный! В нем лежал центр тяжести обвинения. Мои противники поняли это, и в их руках ла Ронсьер стал ядовитым исчадием геенны, демоническим существом, которое творит зло без ненависти, выгоды и причины.
Я спрашиваю, что общего между этим изобретением фантазии и человеком, преданным вашему суду, письма которого только что прочитаны, который плачет над словами бабушки Шеланкур, любит собаку только потому, что она к нему ласкается, спешит на помощь страдалице, едва узнав о ее нищете, оберегает Мелани благоразумными советами и дрожит за участь любовницы, совсем покинутой и затерявшейся в Париже среди всяческих его соблазнов.
Итак, кто подтасовал и возмутил общественное мнение, когда сам горемыка попал в секретную камеру острога и был лишен всяких средств к защите? Кто посеял негодование, разнес клевету, поднял бурю против него? Увы, не знаю и не могу найти источника. Вижу одного подполковника Сент-Виктора, кидающегося в разные стороны и на погибель ла Ронсьеру допытывающего свидетелей, которые, однако, или ничего не знают, или готовы уличить самозванного прокурора во лжи. Сент-Виктор, и только он, помощник генерала Мореля по Сомюрской школе, редактирует сплетни, пишет доносы, кормит следствие, главным образом своими показаниями, и льет в толпу яд злословия, убивая подсудимого заранее, бесчестно, из-за угла, отымая у него жизнь!
Но, как бы ни было, мы имеем дело с отвратительным, гнусным преступлением; нет сил передать, какой ужас оно мне самому внушает, – и вот обвиняемый! Кто он, каково его прошлое, его взгляды, наклонности, – вы уже знаете. Это легкомысленный, но благородный человек; его молодость не свободна от ошибок, но у него в сердце есть хорошие чувства. Имея слабости, подобно всем нам, здесь находящимся, слабости, извиняемые капитаном Жакемэном, он не способен, однако, на мерзость, низость или предательство. Вот почему я считаю себя вправе вернуть обвинителям, по принадлежности, их чудовищное создание, как ни необходимо оно им для процесса и как ни превосходит оно «Фауста», «Дон-Жуана» и другие творения наших поэтов.
Около половины августа 1834 года в Сомюр приехали госпожа Морель, ее дочь Мария, девушка лет 17, сын Роберт, мальчик, и мисс Аллен, гувернантка, обязанная также готовить постель Марии и занимавшая обычное двусмысленное положение между воспитательницей, образующей ум, и горничной, подметающей комнаты.
С этого времени у Морелей начались обеды и вечера.
На каком счету у своего начальства был де ла Ронсьер в это время? На дурном? Нет. Что думал о нем Жакемэн, известно, а сам генерал не переставал оказывать ему полное благоволение. В одном из писем, отобранных у Мелани Лэр, читаем: «Вчера я обедал у генерала. Он был чрезвычайно любезен со мной». Письмо от 28 июля.
В конце августа у генерала обед; ла Ронсьер опять приглашен, – мало того, его посадили рядом с Марией. Демон и ангел вместе! Удивительно. Говорят, что это простая случайность, а я думаю, что если на званом обеде есть место, которого нельзя предоставить случаю и первому встречному, то это возле девушки 17 лет, особенно в городе, где много военных. Заметьте, что такой элементарной предосторожности не принимают; ее считают лишней в отношении ребенка, так свято воспитываемого. Ее не принимают…
О ней забыли! А между тем, если верить обвинению, Морель-мать преследовала мужа упреками с первого же дня, когда он пригласил ла Ронсьера. Полагаю, что вместо ссор с мужем было бы лучше посматривать за дочерью.
Впрочем, пусть молодые люди оказались рядом нечаянно. Что дальше? Ведь его занимает тяжкий умысел, пора действовать, надо пользоваться минутой… Нет, во время обеда ничего особенного не случилось. Лишь после, когда перешли в гостиную, он ни с того ни с сего подходит к Марии и говорит: «У вас прекрасная мать! Очень жаль, что вы на нее так мало похожи».
Найдется ли хоть один человек, кто поверил бы подобному эпизоду? Какой негодяй, какой безумец решился бы сказать нечто подобное? Рассудите, господа, сами. Вспомните, что такое генерал вообще относительно поручика и что значит генерал барон Морель, начальник кавалерийского училища, человек с громадными связями, для незначительного субалтерн-офицера, вдобавок замеченного кое в чем и старающегося загладить свои недостатки пред начальством и строгим отцом. И вот офицер за столом генерала; к нему внимательны, даже посадили или позволили сесть рядом с дочерью. В благодарность за это гость бросает ей дерзкие, непозволительные слова. Чем объяснить их? Привык он что ли так позорно держать себя у графов Шеланкур, Сен-Дени или у генерала Роберта? Не видел он порядочного общества? Наоборот, ряд свидетелей удостоверил, что, бывая в лучших домах и среди избранных женщин, он вел себя безукоризненно. Так было всегда и лишь у генерала Мореля иначе. Здесь ла Ронсьер ничего не помнит и нагло, без всякой причины, оскорбляет кроткую, прелестную девушку.
Повторяю: кто этому может поверить?! Но вот серия новых фактов. Это было в августе. Несколько дней, и квартира генерала Мореля наводняется подметными письмами. Вы уже знаете, господа, и я прошу внимательно запомнить, что они являются не в первый раз. Генерал очень несчастлив, и если никто не обеспечен от преследований такого рода, то, по-видимому, судьба взъелась главным образом на Мореля.
Уступим ему, признаем, что в ноябре 1833 и апреле 1834 года безымянные письма попадали к его семье в Париже лишь случайно. Пусть в них не было ничего важного: говорилось о мисс Аллен, о том, что она слишком молода для гувернантки, – это, кажется, правда – и о каком-то учителе, которому не следовало показываться, но который тем не менее приходил; затем еще какой-то вздор, бессмысленные угрозы и сведения об обществе «голых рук». Недоумеваю, где такое общество… «голых рук»?!
Письма, являющиеся вслед за тем, повествуют лишь о любви к Морель-матери. Но, обладая прежде всего умом, она, конечно, относится с презрением, забывает о них вполне и вовсе не думает нарушать ими покой своего мужа. Однако вскоре они приобретают характер ужасающий. Не о любви уже идет речь. Не говорят ни о чем, как о насилии и угрозах. Все, что в английских романах есть самого мрачного, расточается здесь щедрой рукой. Самое количество писем возрастает изо дня в день. Они приходят по почте, но какая-то неведомая рука подбрасывает, распространяет их по всему дому.
Кто виноват во всем этом? Эмиль де ла Ронсьер. Он ли автор первых писем? Имел ли он, по крайней мере, возможность писать их? Нет и нет.
Спокойно живя в Сомюре, не будучи знаком с семьей Мореля, даже не встречавший ее никогда и не ведавший интимных подробностей, только что изложенных, ла Ронсьер не мог, разумеется, подыскивать корреспондента в Париже, дабы отправлять через него ноябрьские и апрельские пасквили. Они к делу не относятся, и даже здесь никому не приходило в голову обращать их в улику.
На каком же основании навязывают ему письма, адресованные позже, в Сомюре?
А, видите ли, потому, что около этого времени супруги Морель также получали безымянные послания, заставившие их бежать из города. Но разве ла Ронсьер тому виной? Нет, его не подозревали ранее возбуждения процесса Морелем, и пока еще клевета не успела запятнать его. Сплетня возникла лишь, когда открыли, что это чудовище проводит жизнь, сочиняя подметные письма.
В сентябре 1834 года переписка приобретает характер более важный, и хотя еще не внушает особого беспокойства, однако становится нетерпимой: Морель-матери было назначено что-то вроде свидания… Она решается, наконец, все рассказать мужу. Генерал открывает окно и видит, что к его дому через мост идет ла Ронсьер; прошел мимо, вернулся и снова прошел под окнами. Так ли это было, можно ли этому верить, когда говорят только члены семьи Мореля, по их собственным словам, глубоко заинтересованные в настоящем деле? Впрочем, ла Ронсьер не может отрицать всего. Мост через Луару не только бойкий пункт, где приходится бывать каждый день, но и место прогулки жителей Сомюра.
Но, говорят, есть другие улики. Письма ла Ронсьером подписаны. Как подписаны?… Да уж полно, его ли рукой?
Значит, он сам хотел себя погубить? Ведь при этом условии генералу ничто не мешало быстро почувствовать свое негодование. Я понимаю, что позже, когда страшное событие повергло в отчаяние целую семью, когда матери пришлось хоронить ужасную тайну, а молчанием прикрывать раны дочери, ла Ронсьер мог рассчитывать на безнаказанность. Но пока таить было нечего, и в предосторожностях цели не усматривалось!
Итак, автор известен: стараясь изменять почерк, он подписываться не забывал. Его гибель неизбежна, ибо – еще раз – к чему секреты?
Примените же, господин начальник школы в Сомюре, всю строгость военной дисциплины; прогоните негодяя, который вас оскорбляет и грозит вашим домашним, или, по крайней мере, черкните пару слов его отцу. Он явится и отомстит за вас. Грозно отнесется он к бесчестному, скверному деянию, недостойному французского офицера; ведь оно позорит самое имя ла Ронсьера… Вы молчите, однако? Не жалуетесь? Почему? Сообразите: дело идет все хуже и хуже; это уже не мимолетная выходка легкомысленного человека, рискнувшего на шутовство дурного тона или на безразличные угрозы. Нет, нет! Это целая система, правда, грубая, но последовательная и настойчивая. Вас обливают грязью каждый день, и, берегитесь, ее приносит неизвестная, но, очевидно, близкая рука. Зараза проникла в самое сердце вашего дома. Медлить невозможно… Кто же на вашем месте не содрогнулся бы от гнева? А если вы, генерал, человек испытанной твердости, успели овладеть собой, то несчастная мать, ваша супруга, бодрствуя над честью дочери, разумеется, не могла найти покоя ни днем, ни ночью!
Между тем ла Ронсьер орудует беспрепятственно. Происходит нечто непостижимое: поручик ежедневно и за своей подписью издевается над генералом, а ему никто не мешает! Разгуливая на свободе, он имеет возможность развивать свои мерзкие планы в гостиных самого Мореля…
Это главная задача его жизни; посвятив себя исключительно подметной литературе и пользуясь моментом, изучает он, неизвестно, впрочем, для какой цели, роды скорописи; то изменяет почерк, то пишет без всяких уловок, ежеминутно рискует честью и жизнью и ничем не занимается больше.
Но если это человек легкомысленный и вздорный, то упорство, с которым он, вопреки опасностям и, не страшась очевидной гибели, следует одной идее, может быть объяснено только необыкновенными выгодами. С другой стороны, если презрение – лучший ответ на пошлые любезности и беспокойство целой семьи, то разве до тех пор, пока угрозы не обращены к исполнению. За этой границей – как не мог не видеть сам ла Ронсьер – все кончено. Таким образом, переходя от слов к делу, он должен был иметь серьезный противовес невзгодам, логически вытекающим из преступления, могучий расчет, способный вознаградить за потерю доброго имени и позор всей жизни.
Станем же искать мотив. Найдем – будет грозная улика. А если не отыщем, на чем построим обвинительный приговор?
Не очевидно ли, что без выгоды и причины подсудимый не может быть виноват.
Где же выгода? О, говорят, в разных направлениях.
Да, господа обвинители, вами намечено их несколько, и притом самых постыдных, невероятных, но, увы, противоречащих друг другу, что изобличает ваше бессилие доказать хотя бы одну.
Он был влюблен в госпожу Морель-мать, инсинуируете вы. Он и теперь ее любит. Прекрасно, что же оказывается? Скромность, кажется, не военная добродетель, но ла Ронсьер предпринимает все, чтобы скрыть эту любовь. Радушно встречаемый генералом, он, вы знаете, может часто беседовать с его женой и, конечно, обольщая себя самого решить: я доберусь до ее сердца, покорю неприступность честной женщины вниманием и предупредительностью. Вот что он должен был бы сказать себе, а действует наоборот: почти не ходит к Морелям – он бывал там два или три раза всего. Говорил с барыней? Ни разу. Кланяясь при входе, пытался ли взглядом, невольным движением сердца намекнуть ей о своем чувстве? Никогда! Его любви госпожа Морель не подозревала. Теряя голову, окончательно сходя с ума, странный человек, ни разу не заикнулся о своих страданиях, решительно забыл, что нельзя обольстить, не ухаживая, что достигнуть сердца женщины, победить обычную для нее осторожность и целомудрие можно, только будучи самым скромным, надежным из ее поклонников. Ничего подобного. Влюбленный до безумия, готовый в каждое мгновение разразиться страшными угрозами, отомстить жестоко, он твердо владеет собой: слово, жест никогда не изменили ему. Застенчивая и молчаливая на глазах у предмета страсти, его любовь выражается лишь издали и – безымянными письмами. Безымянными?.. Нет, я ошибаюсь, – письмами, в которых он тщательно изменяет почерк или, наоборот, теми, где, конечно, с целью лучше замаскировать себя он усердно подписывается: Э. де ла Рон…
Да будет разрешено мне прочитать вновь первое из этих писем. Там говорят о любви и вот каким языком:
«Я трепещу желанием, называя имя того, кто обожает вас. Это моя первая любовь: благоговение не может быть неприятно. Надеюсь, что все, написанное мной вашей дочери, не обеспокоило вас.
Во-первых, это правда, а, во-вторых, учить Марию я начал не прежде, чем всеми средствами убедился, что вы ее не любите. У меня готов великий проект и если он не годен здесь, в Сомюре, то станет гибелью Марии в Париже, зимой. На ее счет я уже послал около тридцати безымянных писем ее парижским знакомым, госпоже де Б., находящейся теперь в Невшателе, госпоже де М., которая живет в Ансиле-Франк, и т. д. Отсюда благоволите убедиться, что я знаю все. Сегодня буду недалеко от вашего дома. Если бы вам случилось выйти, позвольте своему покорному слуге надеяться, что выражения его почтительной любви отвергнуты не будут».
Обдумывая это письмо, мы невольно убеждаемся, что предположение, будто ла Ронсьер кинулся в анонимную переписку из любви к Морель-матери, не имеет оснований. Подсудимый, как вынуждены признать сами противники мои, никогда не был в нее влюблен. Если письмо принадлежит ему, то лучших доказательств не бывает.
Значит, надо искать другой побудительной причины. Он хочет жениться на дочери. Это гораздо ближе к истине, потому что Мария, как слышно, богатая наследница.
Господа! Во время следственной волокиты, но уже после заключения экспертов, в течение целых восьми месяцев ломая голову с целью решить, откуда взялось гибельное для него обвинение, и перебирая тысячи сумасбродных идей, затемнявших его разум, ла Ронсьер сказал: «Может быть, меня хотели женить на этой девочке», – и сказал глупость…
Его, бедняка офицера, у которого, кроме имени отца, нет ничего? Как смеет он помышлять о дочери генерала, барона Мореля, о такой богатой невесте и красавице! Какой вздор! А, с другой стороны, понятно, что если нечто подобное и могло быть в виду, то и тогда не усматривалось надобности вводить в заговор целую семью.
Но допустим, что он сам хотел жениться. Признаю, что это могучий двигатель, способный толкнуть на многие ухищрения. Здесь я больше понимаю. С чего же начнет Ронсьер? Припомним его первые слова барышне: «У вас очаровательная мать. Какое несчастье, что вы на нее так мало похожи». Столь же подходящее средство увлечь девушку он употребляет и в письме к ней, говоря, что влюблен в ее мать. О, господи, какой несообразный человек! Да это еще что. Желая понравиться матери, он пишет: «Ваша дочь отвратительна и глупа; я хочу ее сделать несчастной и говорю вам это, зная, что вы ее не любите». А в письме к дочери, вынужденный бороться со всякими препятствиями, он рубит с плеча:
«Я вас терпеть не могу, а вашу мать обожаю. Полюбите меня!».
Далее, заметив ее «презрительную улыбку», он спешит напомнить Марии: «Такой негодяй, как я…». Еще позже, достигая решительной победы, грозит: «Я сделаю из вас несчастнейшее в мире существо… Выходите за меня замуж».
Ах, господа, лучше убить свою дочь, чем предать ее такому человеку!
Наконец, совершив ужасное насилие, он вместо мольбы: «О, я несчастный! Любовь, пламенная страсть к вам привели меня к злодеянию; если я дерзнул проникнуть в вашу комнату, осрамить, покуситься на вашу честь, ради бога, простите мое сумасбродство, пощадите меня» – упорно изобретает новые оскорбления.
Заставить полюбить себя хочет обидами, принудить к замужеству – предсказаниями самого страшного будущего. Убейте вашу дочь, убейте, говорю я, но не отдавайте на произвол мерзавцу, которому нипочем сказать: «Ваша жизнь будет вечным горем и страданием»; чудовищу, в письмах которого есть строки: «Вас обяжут выйти за меня, и эта свадьба – моя лучшая месть»; исчадию ада, которое, изранив слабейшего и запятнав себя его кровью, торжествует, восклицая: «Тяжкие для Вас узы соединят нас!».
Предлагаю каждому ответить: с целью ли жениться на Марии Морель это все было писано?
Но есть еще одно предположение.
Могло быть исключительное намерение мучить семью Мореля, позорить ее. Ведь злоба иногда служит сама себе целью. Рассудим хорошенько. Месяц тому назад, в начале процесса, когда грозное обвинение знали только по слухам, когда не видели, какую массу невозможного заключает оно, повсюду искали мотива преступления и найти не могли. Тогда было решено: это выходец преисподней, сам сатана! Он творит зло без пользы для себя. Вот почему я был вынужден обратиться к прошлому подсудимого.
Теперь, зная его, мы уже не вправе слушать обвинителей, что это злодей из любви к искусству. Вам, господа, не поверят, ибо не сатана, а человек здесь налицо; и нет в нем ничего чудовищного, сколько бы ни измышляли вы!
Тем не менее рассмотрим и последний мотив. Установлено, что господин д’Эстульи был хорошо принят в доме Морелей. Я далек от мысли, что ему оказывали внимание, которое можно было бы порицать. Согласен, однако, что ла Ронсьер не мог без зависти глядеть на это рождение любви, игнорировать счастливую и разделяемую привязанность. Гений зла страдает от радости другого и должен был мешать ей.
Как же он возьмется за дело?
Увы, столь же неловко, как и в своих попытках понравиться Марии. Достигнув изумительного совершенства в подделке ее почерка, он адресует д’Эстульи послание за подписью Марии Морель, изготовленное так, что наиболее сведущие люди приходят в замешательство и не могут открыть подлога. Завоевав такой результат, он, конечно, потешается над влюбленным… Ничуть не бывало. Ради первого предостережения он тщательно приписывает: «Это я изощрился так в почерке барышни и дарю вам образец!».
Я окончательно теряюсь. Невозможно, чтобы события шли этим путем! Рассчитывая помешать успехам д’Эстульи и затратив на подлог массу времени, посвятив ему жизнь, будущее, лучшие надежды, человек неспособен уничтожать сам в решительный момент одним словом все свои труды и расчеты, так долго и усердно обдумываемые. Между тем вы ясно видите, что подготовленное с такими усилиями он отметает именно в последнюю минуту. Ведь он, а никто другой, пишет: «Я подделал ее почерк и вам шлю на пробу». Еще раз, – это не только невероятно, но это невозможно.
Отсюда я заключаю, что, начав исправляться и стремясь приобрести расположение отца и начальства, ла Ронсьер не мог быть автором анонимных писем. В жену генерала он не был влюблен, а любя, не стал бы оскорблять таким образом. Жениться на Марии Морель он также не имел в виду, потому что прибегать к таким низким средствам значило покрывать себя стыдом и ненавистью, идти наперекор здравому смыслу. Творя зло ради зла, он не показывал бы своих карт, говоря: «Берегитесь! Я обманываю вас; письма заведомо подложены».
Наконец, совершив нападение, чем кончает он? Раньше побега достает из кармана и кладет на стол письмо, где изложено все, что сделал. В четыре часа утра пишет другое, вечером – третье. Для какой надобности? С единственной целью подготовить данные прокурору и объявить: «Не заблуждайтесь! Я проник в эту комнату, хотел убить вашу дочь и нанес ей два сильных удара ножом; не утешайте себя: я ее…, я ее изнасиловал!». Он, значит, хвастается даже тем, чего не было. Это же совсем непонятная и неслыханная предупредительность. Она звучит странно, даже в настоящем деле, где все беспримерно.
Вот до какой степени невероятно преступление и непостижимы его приемы. Все похоже на сон, бред, на фантастическую и ужасную сказку из «Тысячи и одной ночи».
Кто же распространял эти безумные письма, – ведь их бессмысленность еще выше дерзости? Кто так щедро сеял их в квартире генерала? Не ла Ронсьер, конечно, ибо он бывал там не чаще одного раза в месяц, да и то не везде. Кто же мог проникать в самые таинственные уголки? Очевидно – из своих; некто, живущий в доме и притом не обязанный находиться в каком-нибудь одном месте обширного здания; существо, близкое жене и дочери Мореля, с ними неразлучное; падший ангел, день и ночь реющий над их жильем; могучая, всегда присущая, но никем не видимая сила… Нет секрета, которого она бы не знала, нет семейной тайны, которой бы не выдала!
Так, Марии ставят пиявки; ее прячут, и этого никто знает. Но демон разведал и описывает. Имена лучших друзей, лиц, давно отсутствующих, даже тех, о которых в семье не вспоминают никогда, ему одинаково известны. Знает он и девицу Б… из Невшателя, и госпожу М… из Ансиле-Франк, не забыл и о близких отношениях семьи генерала к игуменье угла улицы Св. Доминика… Пред ним все открыто. Как-то, начав письменную работу, сын Мореля оторвался на минуту пожелать доброго утра матери; возвращается – демон уже посетил его комнату и на его работе оставил письмо. В другой раз супруги Морель беседуют, шепотом в самой удаленной части квартиры, о семейных делах. Сатана их настигает, говоря: «Я перехватил вашу тайну». Уже после отъезда ла Ронсьера Мария Морель пишет Жиске. Дьявол, узнав об этом, грозит девушке: «Ваш покровитель, Жиске, не спасет вас».
Господи, боже мой! Какими же путями добывались сведения? Каждый шаг, всякое слово, кто бы ни сказал его, – все записано и повторено?! Откуда ла Ронсьер мог черпать все это? Решительно необъяснимо. Никто не раскрыл вопроса.