– Согласна?! – не поверил своим ушам Киш.
– …но с одним непременным, – она снова склонилась над чашкой, – условием: он сам передумает жениться.
– Почему? – удивился Киш.
– Ага, – кивнула Варвара, – он тоже спросил: «Почему это? Ты это о чём, крошка?». Ну, как почему, сказала я. Потому что у меня противный характер, я страшно расточительна и капризна, я его вмиг разорю и доведу до неврастении, к тому же у меня дурацкая привычка начинать смеяться в спальне в самый неподходящий момент. Короче, говорю, я очень мечтала вас охмурить, но вы меня отшили. Только с этим условием я согласна.
– А он?
– Опять опешил. А потом расхохотался. Сказал, что я, трын-трын-трын, девка не промах, та ещё штучка, и со мной надо дружить. И мы действительно подружились…
«Я её перевоспитаю, – утешил себя Киш, – будет знать, с кем дружить».
– Ну как подружились? – уточнила она. – Поддерживаем общение: он заезжает раз в несколько месяцев – просто поболтать. И, знаете, он умеет бывать галантным: на праздники цветы дарит, приглашает в ресторан…
– А почему вы сказали «никогда»? – Киш склонил голову набок. – «Никогда не выхожу замуж за клиентов»? Как это?
– Ну, он был не первый, это более-менее регулярно случается, – легко объяснила она, будто речь шла о чём-то обычном. – Профессиональные издержки…
– У вас опасная профессия, – произнёс Киш заботливо и немного сварливо.
– Не опасней, чем ваша, – она снова непринуждённо пожала плечами. – Кстати, а вы чем занимаетесь? Вы же здесь тоже по делам?..
– В общем-то, да, – медленно ответил он и задумался, не зная, как передать всю важность своих неопределённых планов.
В ту пору он писал эссе о дефенестрации – средневеково-ренессансном обычае начинать всякую серьёзную смуту с выбрасывания в окно одного-двух представителей зарвавшейся знати или задирающих цены торговцев, чиновных мздоимцев, коллаборационистов и прочих адептов угнетения. Эссе Киша посвящалось роли дефенестрации в формировании политической культуры Европы, и, в частности, он тонко проводил связь между европейским стремлением к свободе и дефенестрацией, как разновидностью свободного падения. Из этого при желании можно было сделать вывод, что стремление к свободе легко приводит к падению, и далее порассуждать, всегда ли такое падение неизбежно или только при ложном понимании свободы. Но такой подход переносил исследование из призрачно исторического русла в откровенно философское, к тому же вносил неуместный морализм (а кто он такой, чтобы читать морали умершим?) и заведомо сужал возможный круг рассматриваемых тем.
Киш выбрал другой путь: он смело противопоставлял демократическую дефенестрацию авторитарному сжиганию на костре, при этом указывая на противоречивость данной антитезы, которая, свою очередь, свидетельствовала о тернистости пути либеральных устремлений. Ведь, как ни крути, а дефенестрация, будучи оружием низов против верхов, в физическом плане представляла ровно обратное движение – сверху-вниз, в то время, как сжигание, применяемое верхами против низов, воплощаясь в огне и дыме, устремлялось снизу-вверх. Именно это диалектическое противоречие, по мнению Киша, привело к тому, что в новейшие времена всё стало происходить ровно наоборот: при банкротстве вчерашние небожители, в основном, предпочитали уходить из жизни путём самовыбрасывания из небоскрёбов, тогда как отчаявшиеся бедняки всё чаще стали прибегать к самосожжению…
Идеей противопоставить окно и костёр Киш был обязан почти неизвестному даже в среде профессионалов апокрифу о необъяснимом исчезновении успешного пражского ростовщика Вальтера Эго по прозвищу Истый Меняла, о котором ходили слухи, будто бы он так богат, что может купить себе второе «я». Во время очередного обнищания масс, перешедшего в погромы, настолько успешный Вальтер был подвергнут дефенестрации одним из первых. Далее случилось таинственное: насильно выпихнутый из узкого оконного проёма и свободно устремившийся вниз, Эго-Истый сумел всех перехитрить и не превратился в жижку на булыжниках пражской мостовой, но словно растворился в тумане и сумерках, которые густо закрывали мстительное нетерпенье разъярённой толпы. Странствующий монах-доминиканец, собиравший свидетельства о чудесах в городах и весях, куда его приводила Дорога, записав эту историю, высказал в отношении Эго однозначность, что спасение прадедушки банкиров случилось дьявольскою силою, а надо было на костёр голубчика.
Основывать глобальные выводы на столь зыбкой почве, как средневековый апокриф, с научной точки зрения было легкомысленно и даже спекулятивно, и Киш отдавал себе в этом отчёт. Однако при столь скудном материале, который оставила после себя дефенестрация, не избежать эфемерных построений, и тут ничего не попишешь.
«А вообще всё это грустно», – такую концовку заготовил Киш для своего эссе, подразумевая и выбрасывание из окна, и предание огню, но до финальной точки было ещё далеко.
Заказ на эссе поступил из не самого влиятельного аналитического центра «Мозг и партнёры», и, тем не менее, для Киша это был шанс наконец-то громко заявить о себе и вознестись над рутиной – заняться по-настоящему интересными делами. Дни напролёт он просиживал то в библиотеках, то в Мути, выискивая в старинных гравюрах скрытые коды и иносказания в летописях, а перед сном гадал, как далеко ушли, разрабатывающие эту же тему, неведомые ему коллеги.
В том, что заказ не чья-то случайная прихоть, и что не он один занят полузабытым обычаем, Киш убедился довольно скоро, наткнувшись на несколько совсем свежих публикаций о дефенестрации, разбросанных, как по серьёзным изданиям, так и по развлекательным. Это свидетельствовало о том, что бунтарскими приёмчиками далёкого прошлого заинтересовались некие влиятельные силы, и, значит, приз на кону стоит весьма серьёзный. Но также это означало, что Киш заочно соперничает с ассами аналитики и обобщений и даже целыми авторскими группами, у которых несравненно больше ресурсов для проведения исследований. Они могут копать сразу в нескольких направлениях, методично прочёсывать архивы старинных городов, устраивать мозговые штурмы, оперативно проверять свои гипотезы. Он же может противопоставить коллегам только свой ум, интуицию и неожиданный взгляд на вещи – способность узреть картину событий там, где остальные видят лишь нагромождение бесформенных облаков, или отыскать среди скал тайный ход в пещеру, мимо которого другие проходили, не замечая.
Иными словами, он мог рассчитывать только на себя. Даже посоветоваться с отцом возможности не было: отцовские мысли кружили сейчас в куда более древних временах и широтах (отец снова уехал на раскопки).
Лёжа по вечерам в темноте и прислушиваясь к шуршанью тополей за окном, Киш пытался представить себя в стане конкурентов, чтобы изнутри рассмотреть, сделан ли ими прорыв или пока действия носят рутинно-описательный характер. Может быть, они хлопают друг друга по плечам и восклицают: «Мы сделали это!»? Или, наоборот, нервничают и признают: «Мы в тупике»?
Иногда его уносило в мечтания: вот ему удаётся установить связь времён, и тогда… Но это были лишь пьяняще-сладостные фантазии, в которых наутро стыдно признаваться даже себе. Установление связи времён (обнаружение перекрёстка временных потоков) требует неуловимого сочетания качеств, главное из которых – невероятное везение. Даже отцу за всю карьеру это удалось всего раз, и этого раза хватило, чтобы прослыть в среде археологов небывалым счастливчиком. Говоря упрощённо, нужно сильно угадать со временем и местом, а, значит, нужно ездить по городам, сотни и сотни лет назад отметившихся, как очаги дефенестрации, бродить, искать – без какой-либо гарантии обнаружить. На долгие вдумчивые поиски у него не было ни времени, ни денег, а, главное, не было даже туманных предчувствий, откуда надо начинать Поиск.
Первый письменно зафиксированный факт дефенестрации указывал на древнюю Самарию, где прославившаяся своей жестокостью финикиянка Иезавель, жена израильского царя Ахава, та самая, что насаждала культ Ваала и преследовала Илью-пророка, была выброшена из окна дворца взбунтовавшимися евнухами (Библия, 4 книга Царств). Однако развалины Шомрона, хотя и стоило о них упомянуть из культурологических соображений, уводили во времена далёкие от Европы и почти недоступные для Поиска. Столицей дефенестрации при этом, несомненно, следовало считать Прагу, где дефенестрация стала чем-то вроде местной достопримечательности (об этом свидетельствовали три знаменитых и ещё несколько просто упоминаемых дефенестраций), что делало пражское направление едва ли не единственно перспективным. Но именно эта открытая очевидность, куда могут ломануться целые толпы исследователей, и настораживала Киша. Он не сомневался (это была догадка, которой он гордился), что обычай дефенестрации восходит к древнейшему суеверию, согласно которому самоубийц боялись выносить через дверь, а потому выбрасывали в окно. Отсюда логично следовало, что толпа, предавая кого-либо окну, таким образом ритуально приравнивала дефенестрируемого к самоубийцам, и это было, пожалуй, высшей мерой общественного отторжения. Но, в свою очередь, данное суеверие было повсеместно европейским, а значит и юридически образцовый Магдебург, и мудролюбивая Падуя, и знающий счёт Гамбург, и знаменитый своими крышами Лион, и волшебная каналья Венеция и ещё с полдесятка городов в ощущениях Киша с одинаковым основанием могли сойти за исходную точку Поиска, а стало быть…
Всё решила случайная рифма с прошлым. В один из вечеров, когда, прогуливаясь после библиотеки, он задумчиво брёл по Воздвиженке, его окликнул Марк (Толяныч) – товарищ по былой беспечности, во взрослой реализации непонятно чем занимавшийся, но живший беззастенчиво.
Когда-то, на излёте школьной поры, они познакомились в секции почти-до, а позже – так уж совпало – пару-тройку лет упивались юностью из одной и той же, пущенной по кругу, бутылки: болтались в одних и тех же компаниях безмятежников, весёлой толпой подрывались в авось-путешествия и неизменно забивали болт на всякое закручивание гаек. Славные были времена!.. Их тогдашний девиз «Если не по карману, то – по фигу!» не столько очерчивал узкий коридор возможностей, сколько провозглашал игнорирование стен и перегородок, а то, что они тогда считали ожогами разочарований, было лишь обратной стороной чрезмерной веры обещаниям жизни и избытка молодых звенящих эмоций.
Когда же все разбрелись кто куда, каждый в поиске своих подарков, путь Марка стал напоминать цепь деепричастных оборотов – красочных и ярко зримых. Все они обозначали добавочные действия к одному-единственному, но тайному глаголу. Глагол был начертан белыми буквами на белой поверхности, и это было совсем не то же самое, что писать чёрными буквами на чёрной поверхности или, скажем, синими на синей: глагол Марка оставался невидимым, будучи у всех на виду. Толяныч передвигался по миру, не отказывая себе в роскошных отелях и изысканных ресторанах и, кажется, не скрывая юридического образования. Он действовал, так сказать, средь бела дня, а не под покровом синих сумерек или чёрной ночи.
Всё, что относилось к деепричастиям, Марк не особенно скрывал. Он, участвуя в многосложном ритуале подготовки дров и добывания огня для жертвоприношения у статуи Совы в Богемской роще, где сильные мира сего, чьи тени почти не выходят за пределы туфель, предаются игровому язычеству. Воочию наблюдая тени афонских монахов – настолько огромные, что все вместе они могли бы погасить рекламные огни не менее тринадцати Нью-Йорков. И не понаслышке зная о нравах в республике Ностальгия – необозначенной на картах самой дорогой стране мира, устроенной на подтропическом архипелаге группой чудаков-триллионеров, где на улице 1920-х годов можно, подпольно добыв спиртного, порассуждать, кто помимо Алёхина способен бросить вызов Капабланке, поспорить, станет ли синематограф звуковым, или это технически недостижимо, а на улице 1960-х – обсудить новинки Кастанеды и поучаствовать в сексуальной революции или на посиделках с гитарой помечтать о теперь уже близких временах, когда человечество станет свободно путешествовать по космосу.
О глаголе же делал вид, будто его и нет. Но не могут же деепричастия существовать сами по себе – без глагола? В кругу старых друзей сложилось убеждение, что Марк служит в Управлении по работе с теневыми структурами или сходной по влиятельности конторе, о чём его, естественно, не спрашивали – отчасти из деликатности, отчасти потому, что ответ был предсказуем. Ещё в беззаботные времена, когда речь шла о жизненных планах, Толяныч весело сообщал, что собирается подвизаться на поприще, которое зовётся «Толик Маркин», и на нём у него вряд ли найдутся соперники, кроме него самого – так оно, в общем-то, и получилось.
И вот теперь Марк выходил из белоснежной KLV (бешенная штучка – куда там «мерсейотам»), сверкая солнечными очками и не меняющейся с годами улыбкой, делавшей его стильно небритое лицо мальчишеским, а погружённый в мысли Киш помахивал на ходу пакетом, в котором бутылка кетчупа соседствовала с пачкой розовых сосисок. Он обрадовался Толянычу, хотя и был уверен: за те пять-семь лет, что они не виделись, Марк ни разу о нём не вспомнил – их объединяла, скорей, общая принадлежность, чем личная дружба. И потому был тронут, когда мистер Мой-дом-весь-мир приветствовал его в манере, принятой среди почти-доистов – легонько стукаясь лбами.
Марк был не из тех людей, кто при встрече восклицает: «Сколько лет, сколько зим!» и требует подробного отчёта о периоде с момента последней встречи. Он отмахнулся от расспросов о своих делах и сразу перешёл к текущим занятиям Киша. Неожиданно для себя Киш разговорился – поведал об эссе, о своих догадках и сомнениях. До встречи с Толянычем у него не было слушателей, с кем он мог бы поделиться своими идеями, а Марк слушал так, что речь сама лилась, – внимательно сощурив глаза и кивая в такт рассказу. Толяныч издавна отличался чертой характера неожиданной при его психотипе человека-праздника, экстремала, любимца девушек и вообще гусара: он был подчёркнуто великодушен и умел впечатляться даже незначительными успехами друзей, из-за чего рядом с ним каждый мог ощутить прилив дерзновенья. Вот и сейчас Марк впитывал новую информацию и, казалось, уже прикидывал, чем может помочь.
– Ты стал настоящим учёным, – похвалил он Киша, уважительно качнув небритым подбородком, – это круто. У меня не получилось.
Потом они (куда ж без этого) вкратце пробежались по общим друзьям: кто кого и где видел, кто женился или развёлся, повздыхали, что не так уж они стали и молоды – с ума сойти, им скоро по тридцатнику, даже не верится, есть уже и потери, кое-кого накрыла Тень, а дальше таких будет больше и больше – словом, время летит, и никак его ни остановить, ни замедлить. И уже сошлись в прощальном рукопожатии, уже прощально стукнулись лбами, когда Толяныч, словно вспомнив, проговорил: да, кстати, может, тебе пригодится: такого-то июля в Праге (слыхал про такой город?) начнётся саммит, и, говорят, будет неспокойно, – протесты и погромы: ты ведь про это и пишешь, так? Так, ответил Киш и в следующую секунду понял, что это и есть указательный палец судьбы.
Марк навёл его на важную мысль: давнюю дефенестрацию надо увязать с современным протестным движением. Идея, казалось бы, лежала на поверхности, но почему-то раньше она в голову не приходила (он был слишком погружён в старинные слои). Дело, однако, было не только (не столько) в современных протестах, а в чём-то ещё – то ли в ощущении, что Марк на что-то намекает и недоговаривает, полагаясь на его сообразительность, то ли в безошибочном предчувствии того, что нечто важное обязательно произойдёт.
Он прилетел в Прагу, готовясь увидеть это нечто важное, но не очень отчётливо представляя, куда именно нужно смотреть. И оказалось, что смотреть хочется на Варвару. Это, в свою очередь, означало, что, либо предчувствие касалось не работы, а Варвары, либо того, что Варвара может стать его счастливым талисманом в Поиске. Почему бы и нет? В конце концов, интуиция и удача в его работе значат не меньше, чем тренированные мозги…
– Так вот, в чём дело, – понимающе протянула Варвара, – а я думала: почему все центральные отели заняты, и места есть только на самой окраине? А это, оказывается, саммит!
– Самый большой за последние лет десять, а то и двадцать, – подтвердил он, – он будет проходить одновременно в восьми дворцах. И самый необычный: он начнётся только ближе к закату. Так что до вечера у меня куча свободного времени. Я с радостью составлю вам компанию в поиске Кафки. Если, конечно, вы не против.
Варвара была очень даже не против: она обрадовалась, что сможет воспользоваться советами такого специалиста, как он. Но поставила условие: вечером он возьмёт её с собой изучать протесты.
– Мне интересно, как разумные индивидуальности растворяются в общем безумии, – объяснила она. – Говоря обобщенно, как индивидуальные тени сливаются в единую тень толпы.
– Вечером вам лучше остаться в гостинице, – мягко отказал Киш, чуть было не добавив «сударыня», ибо с Варварой его тянуло выражаться слогом девятнадцатого века. – Там будет небезопасно. Беспорядки могут выйти из-под контроля, и публика самая разная…
Он ожидал, что сейчас она скажет: его страхи преувеличены. Или даже сообщит, что тогда и он не сможет пойти с ней. Но Варвара привела совершенно иной довод:
– Это будет нечестно, – сказала она, немного подумав. – По отношению к вам. Вы не сможете сосредоточиться на своей работе. Вы будете думать: а вдруг она (то есть я) вышла из гостиницы? А вдруг толпа ворвалась именно в наш отель? Я не пытаюсь вас программировать на такие мысли: вы сами сказали, что мне лучше остаться в отеле, значит, вы за меня беспокоитесь. А, если я буду рядом, беспокоиться будет не о чем. К тому же одна пара глаз – хорошо, а две – лучше, не находите? Я умею замечать тонкие детали. Вы только скажете мне, на что обращать внимание, и потом мы сможем поделиться впечатлениями. Согласны?
– Вы правы, – он накрыл её ладонь своею, вкладывая в этот жест столько тайного символизма, что она тут же отдёрнула руку: – Вы искрите, Киш!
– Избыток искренности, – смущенно пробормотал он и тут же весело продолжил: – А вообще, слыхали про такое: «между ними проскочила искра»? Это оно и есть: то же самое, что и «увы», только наоборот!
3. Загадка Кафки
Они отправились бродить по городу и кое-что выяснили о Кафке – в музее знаменитых теней уроженцев Праги этому обычному юристу была посвящена целая экспозиция.
Обычному да необычному. Никто не мог сказать достоверно, чем так исключительно было его место под солнцем, однако факт оставался фактом: его тень была заметно короче, чем даже у членов августейшей семьи правящей династии Габсбургов. При жизни Франца имперская канцелярия Теней их Величеств и Высочеств билась об эту загадку (они называли её проблемой) своими лучшими умами, но так и не расколола. И потому предпочла пустить в ход проверенные средства: установила негласный надзор и создавала Францу репутацию парня не в себе – дескать, что и взять с сумасшедшего. Надзор, судя по обилию архивных донесений, был тщательный, но не слишком тонкий: Франц не раз о нём догадывался. Он неоднократно порывался попасть на приём в высшие инстанции для объяснения, в чём конкретно его подозревают, но ещё на нижних этажах встречал снисходительное непонимание, о чём идёт речь, и вежливые заверения, что у полиции к нему претензий нет. Страх, что однажды его схватят и станут судить за преступление, о котором он и понятия не имеет, кажется, остался у Франца до конца жизни – даже и после распада А-В империи.
Посвящённая ему экспозиция называлась «Он унёс свою тайну с собой», что звучало, пожалуй, выспренно, но точно отражало положение дел: от Франца осталось несколько опубликованных при жизни рассказов, талантливых и необычных (но ведь в то тревожно-смутное время между двумя мировыми войнами многих тянуло писать необычно), остальные бумаги, согласно последней воле были сожжены. Однако уже перед самой Второй мировой то тут, то там стали появляться люди, кого манила тайна его неопознанной гениальности. И несмотря на то, что первое поколение кафкианцев было почти полностью выбито войной (а вместе с ними пропали и многие из тех бесценных документов, которые удалось собрать по сравнительно горячим следам), постепенно возникло целое международное сообщество приверженцев Франца. Оно проводило свои конгрессы и конференции, намечало мероприятия по почитанию памяти Кафки, состояло в дружеских отношениях с сообществами альтернативных шекспироведов и разгадчиков теоремы Ферма (печально и незаметно растаявшее после публикации работы Эндрю Уайлса), но сторонилось уфологов, предлагавших считать Франца космическим пришельцем, представителем более развитой цивилизации (возможно, отбывавшим на Земле наказание за какой-нибудь космический грех), а также рериховцев, видевших в фигуре Франца черты посвященного – посланника Шамбалы (с пока невыясненной миссией). Благодаря кафкианцам, собственно, и была открыта экспозиция в музее знаменитых теней: кафкианцы сделали Кафку популярным (не в попсовых массах, разумеется, а среди тех, кто понимает).
– Габсбурги – это те, которые ничего не забыли и ничему не научились? – тихо спросила Варвара под пафосный айн-цвай-драй экскурсовода.
– Те были Бурбонами, – шепнул он в ответ, – они с Габсбургами как раз враждовали. К временам Франца Бурбоны уже потеряли трон.
Она хихикнула:
– Смешная фамилия – Бурбоны. У нас в школе с такой задразнили бы!..
Экскурсовод бросил на них строгий австро-венгерский взгляд: казалось, сейчас он потребует их дневники и оставит без обеда. Киш тут же взял Варвару за руку и шагнул вперёд, прикрывая её собой от экскурсовода и давая последнему понять, что при любом замечании в адрес Варвары тот будет иметь дело с ним, Кишем.
Затем, для полноты впечатлений, они выслушали тот же рассказ в чешском варианте (ведь Франц прекрасно разговаривал и на чешском) – более мягком, без ностальгии по имперскому величию, но не лишённом исторических комплексов. И, купив на прощанье большие круглые значки с портретом Франца, вышли из музейного полумрака в дневное пекло.
– Возможно, он был гениальным писателем, – задумчиво произнесла Варвара, щурясь от яркого солнца. И, словно извиняясь за высказанную банальность, добавила: – Во всяком случае, это первое, что приходит в голову.
– Не исключено, – согласился Киш. – Но и не обязательно. Мы же не знаем, что было в его сгоревших бумагах. Если это были романы или рассказы, то что мешало ему напечатать их при жизни? Ведь что-то он опубликовал! Может, эти опубликованные рассказы были только для отвода глаз, чтобы скрыть нечто более важное? То, что составляло его истинную сущность? Вдруг это было что-то, связанное с его профессией – только противоположное? Помните того сельского католического священника, который оставил после себя рукопись, которую Вольтер назвал катехизисом атеизма?
– У него тоже была выдающаяся тень? – заинтересовалась она.
– Вроде бы нет, – сказал он, подумав, – иначе бы об этом непременно упомянули. Наверное, тень, как тень. Скорей всего, длиннющая, как колокольня. Но я не об этом. Вдруг записи Франца были такой анархической бомбой? Представьте: юрист и – революционер! Законник, призывающий к мятежу!
– Я плохо знаю историю, – призналась она. – Но это же вроде бы не первый случай юриста-революционера – возьмите хотя бы Ленина или Керенского: несчастные люди…
– Франц тоже был несчастным, – напомнил он. – Но вы правы: одной революционностью тут не объяснишь. Да и, скорей всего, имперская канцелярия это бы вычислила – наверное, они и боялись чего-то в этом роде… Тогда, может, это было что-то вроде утопии – литературное произведение с социальным содержанием? Талантливое произведение с необычным взглядом на мироустройство? Вроде Мора или Кампанеллы, но в совершенно другом направлении?
– «В совершенно другом» – это антиутопия? – уточнила Варвара.
– Нет-нет-нет, – Киш категорически замотал головой, – утопия и антиутопия – это как раз одно и то же. И там, и там – вполне себе тотальный контроль всего и вся, вершители и исполнители, строгое кастовое общество с чётко дозированной системой прав, обязанностей и привилегий. Просто Платон, Кампанелла, Мор и Маркс с Энгельсом подают это, как идеал, а, скажем, Замятин, Брэдбери, Оруэлл и Былинский – как ужас. Это просто две разные точки зрения на одно и то же гипотетическое устройство общества. Иногда до смешного: у Платона в идеальном государстве на высшей ступени стоят философы, а на нижней – рабы. Сам он был философом, и ему такое положение дел нравилось, а антиутопии написаны с позиции раба, откуда идиллия выглядит страшноватенько. Именно, что написаны: собственно, это всего лишь два литературных жанра, причём, второй – зеркальное отражение первого. Или, верней, антиутопия – это тень утопии, потому что, не будь утопии, не возникла бы и антиутопия: вначале создавался некий идеал, пусть и ошибочный, и только потом стали появляться его разоблачения, и наоборот быть не могло: пока нечего разоблачать, разоблачение невозможно в принципе.