Иоланта Сержантова
Паруса осени
Простой путь
Возвратившись в родные края после недолгой отлучки, мне показалось, что они светлее, просторнее, чем были. Они как бы старались не задеть меня, ибо не ведали, каков я новый, израненный угловатыми неведомыми далями, и от того незнакомый ещё себе самому. Распознав моё замешательство, длиннохвостая полёвка гостеприимно пробежала дорогу прямо на пороге. Глянула настороженно и любезно, дабы отыскать во взгляде то, знакомое, что заставляло её красоваться передо мной часами, занимаясь своими делами на самом виду.
Под окном красноречиво топталась малиновка. Зелёный дятел, что сидел вниз головой разглядывая меня через левое плечо, казалось готов в любую минуту расплеваться виноградными косточками и постучать по дереву трижды.
Улыбнувшись суеверной птице, я заметил за её спиной белку, что сильно подросла в моё отсутствие, и вспомнил, как днём ранее, совершенно чужая мысь, едва я приблизился к ней, забралась на ствол кизила, кинулась ему на грудь и со словами: «Спаси! Не выдавай меня!», – обняла крепко.
Неужто я был так страшен в тот миг?.. Я не дал ей времени, как возможности узнать себя лучше, но и не был бесцеремонным. Быть может, её насторожила излишняя деликатность, неуверенность… Вернее всего было бы вести себя попросту, по-хозяйски, но рождённый под иными звёздами, я не чувствовал себя вправе!
По дороге домой я улыбкой встречал обугленные тенью облаков поля, а остановившись передохнуть, слышал, как стоящий у дороги пень увещевал собрата об осторожности, да тот, щеголяя в замшевых перчатках зелёной кожи мха чуть не по плечо, клонил талию в танце с бурей и так, и сяк, скрипя всеми членами натужно или предупредительно. Братья не стеснялись моим присутствием, но говорили прямо и внятно, без обиняков, ибо принимали меня за своего…
Чем ближе были родные места, тем больше разбирал я речей, тем лучше различал голоса, тем легче дышалось мне, а спутанный клубок мыслей и чувств разматывался сам по себе, указуя ясный, простой путь быть счастливым и нужным другим, а значит себе самому.
Лестница
Склонив голову на руки, сидит человек. Голова-локти-колени… вся его поза – лестница, взбираясь по ступеням которой, он пытается познать себя. Выходит не всегда. Чаще всего человек выходит из себя. В гневе или насовсем. Так чем он был? Отражением в зеркале. Что останется после? Воспоминанием о совершённых им поступках. Чаще – дурных.
Люди… кто мы такие? Что мы, в самом-то деле?!
Ветер кружится у самого моря, крутит ему коленки, больно так, аж воет, но гляди-ка ты, туда же – отыскиваются в нём сила довлеть над пучиной, и не может она поднять головы. Чуть что, – «Цыть!» – на неё ветер, и кудри волн – пластом послушно. С нами-то ветру ещё вольготнее…
Наша жизнь для других, словно разговор за стеной. Слышна, но понятна в меру стороннего суждения о ней. Слово, сказанное без яростной больной любви к нему, – куда как менее шелеста павшего на мокрую землю листа. А разве мыслимо понять чувства, коли не видишь ту часть страдания, что дополняют выражение глаз?..
Лягушка, наряженная в сарафан песочного цвета, усеянный зелёными горохами плесени, сидит задумавшись на буром, раскисшем почти листе кувшинки. Чтобы мы не вложили в её уста, всё будет ложью, даже правда, которая неслучайно поджидает нас на любом из возможных путей той дороги, что ведёт нас к себе.
Склонив голову на руки, сидит человек. Голова-локти-колени… вся его поза отдалённо напоминает очертаниями лестницу, взбираясь по ступеням которой, он пытается познать себя. Пытлив человек, но более хочет разведать, – а что потом, не слишком обращая внимания на происходящее с ним теперь, в этот самый миг…
Троллейбус
Плавный ход движения троллейбуса прерывается вдруг, и это, как хорошо знакомый по потасовкам с ребятами во дворе удар поддых, когда, не зная от чего больше, – от боли или стыда за собственную слабость, складываешься напополам, и вертишься с натужным лицом на одной ноге, отворотясь от обидчика.
Водитель троллейбуса, стараясь сохранить невозмутимое выражение, выходит из кабинки, как с капитанского мостика, надевая резиновые, чуть не по локоть перчатки, и позволяя редким автобусам объезжать себя, направляется к корме своего корабля, туда, где за кокетливые завитки поручня трапа заправлены концы воображаемых парусов его судна.
Пока капитан идёт, как и полагается, слегка раскачиваясь из стороны в сторону, пассажиры, расплющив носы об иллюминаторы окон, следят за ним с трепетом и надеждой. Но то, что происходит после, заставляет их с изрядной мерой иронии переглядываться промежду собой, а мальчишки, те и вовсе, – смеются неприкрыто и задорно, раскрыв щербатые по причине малолетства рты.
Тем временем, водитель распутывает пыльные верёвки, встряхивает их, помогая поводку сползти поухватистее, и, преодолевая намерение токоприёмников бежать, тянет их на себя за вожжи, заставляя занять нужное положение. Со стороны кажется, что водитель пытается обуздать невиданное насекомое, или дёргает гигантского кузнечика за усы.
Заслышав довольное урчание электромотора, пассажиры. не сговариваясь, прекращают смеяться и, как ни в чём не бывало, надвинув на лица, словно козырьки кепи, почтительные мины, одобрительно приветствуют ухарский, через ступеньку, прыжок шофёра с проезжей части на подножку.
Троллейбус трогается, и успокоенные этим пассажиры погружаются в бездумное созерцание калейдоскопа улиц за окном или вовсе принимаются дремать.
А я… у меня всё иначе. Едва ус, сошедший с провода троллейбуса, повисает над тротуаром, я бегу на заднюю площадку, и порываюсь помочь, гужу про себя, как при зубной боли, и весь в испарине, розовый от усердия, возвращаюсь к своему месту только после того, как водитель усядется в своё кресло и нажмёт на педаль. Проделывая это каждый раз, думаю, уверен почти, что если бы не я, и не мой взмыленный вид у окошка, то шофёр, глядя на то, как равнодушны, немилосердны все, кого он везёт, махнул бы рукой и ушёл домой. Разбирайтесь, мол, сами, коли так…
Неравнодушие – это невозможность дышать ровно, когда кому-то тяжело, а ты не в состоянии или не вправе помочь. Впрочем, кто наделён властью лишить человека воли поддержать, подставить своё плечо, или хотя бы сопереживать, кроме него самого.
Сокровенное слово
Не так давно, в одном из лесов моей Родины был обнаружен, весь в кружеве ржавчины, танк времён Великой Отечественной войны. Задраенный его люк служил надгробием механику-водителю, там же, рядом отыскался и исписанный листок. В прощальном письме танкиста своей девушке, больше всех выпавших на его долю страданий, поразило единое слово – простое, терпкое, горькое, словно скорбь и сладкое, как вкус крови. Этот юноша, почти мальчик, похоронивший командира и умирающий в холодном полумраке танка от раны в груди, начертал среди прочих полынных и спокойных из-за невыносимой, принятой им обречённости слов одно, неведомое доселе, которое доказало меру его любви к Родине, к жизни, которой он отдал всю свою, – наполненную счастьем, спокойствием тихих вечеров в обнимку с любимой, когда, тихо перебирая его вихры на макушке тёплыми пальцами, она нежно и стыдливо шептала бы в его горячее ухо о любви.
Описывая сумрак настигающей вечности и полумрак надвигающейся ночи подле его последнего земного пристанища, холодными пальцами танкист вывел царапающее душу «сутемень», помимо которого можно было бы не писать больше ничего… Но надо было. Ещё и ещё. Пока хватало жизни на то.
Не так давно, в одном из лесов моей Родины был обнаружен танк времён Великой Отечественной войны… Можно назвать место, где его нашли, имя бойца, номер части, но это означало бы проявить несправедливость ко многим другим, чьи прощальные письма не прочитаны ещё, и не найдены между строк их сокровенные слова, в которых вся суть, вся мощь, вся правда народа, победившего врага, которого никто не звал.
…Придёт и мой черёд
Кричит соловей осенним полднем не по-человечьи, но по-людски, стенает вослед лету, горюет о минувшей давно весне, прикрыв глаза, а вокруг – тёмные изумруды листвы в золотой оправе, броши ветвей чернёного серебра и нежная туника неба, сквозь которую, чуть ниже подреберья, виден чистейший нетронутый узелок луны.
А внизу, на земле, хорошо пропечённые, воздушные заварные пирожные дождевиков сочатся словно маковой начинкой, и рассвет, застигнутый за раскраской листвы в красное, бормочет в смущении:
– Чем было, тем и покрасил, другой не нашлось…
То, загодя приготовляясь к Рождеству, царила осень. Её не тревожило, что самого главного, праздника, ей не разглядеть. Не пугало и то, что нарядную толпу листвы не пустят дальше порога или дадут разве поглядеть на веселье из-за плотно запертого, утеплённого по углам ватой снега, ледяного окошка. Всё это было совершенно неважно ей. Предвкушение сторонних утех, – вот ради чего трудилась осень.
– Знаешь, мне чудится или ты радуешься больше меня… – Изумлялась осени зима. – Мне даже неловко как-то… Ты столько трудишься, украшаешь, а я всё только порчу.
– Что ты! – Успокаивала зиму осень. – Представляю, как на морозе мёрзнут пальцы, где тебе одной успеть.
– Да ты-то хлопочешь-хлопочешь и не порадуешься после. – Сокрушалась зима.
– Вот в тех заботах и есть для меня самая услада. Приберу всё, украшу, да пойду почивать спокойно, зная, что тут красиво и светло…
– И нисколечки не пожалеешь? – Переспросила зима.
– Нет… – Тихозвучно ответила осень и добавила, – Моё счастье держится на паутинках, что роняют пауки-бокоходы, пуская их по тёплому ветру в прохладную землю. И пусть тонкие шёлковые1 струи скоро сменят мокрые пряди волос дождя, а после, придёт и твой черёд, – всё равно!
– …придёт мой черёд. – Виновато повторила зима, и не обронив больше ни слова, ушла бродить по тропинкам ночи, пугая лесных обитателей внезапной, взявшейся ниоткуда прохладой, и лёгким туманом. Точно таков же он бывает, когда, задумавшись до слёз, глядишь перед собою вдаль и не можешь ничего разобрать, кроме луны, что половиной пудовой головки сыру, зреет в розовом пергаменте облака низко над горизонтом.
Немного осени
Осенний ветер, распалясь, нарочито выказывая, сколь запыхался он и как возбуждён, обмахивался листом кувшинки, не удосужившись даже принять его из рук пруда. Тут же, на чуть тёплых камнях берега, расположился уж. Справедливо рассудив, что столь же ясных дней, коим выдался нынешний, предвидится наперечёт, и от того он даже не дремал, но чувственно таял, упиваясь прикосновениями лёгких, как свежий мёд, струй солнечного света.
По дороге, усыпанной мелкими ржавыми листочками, словно половинками морских раковин, с милой улыбкой на загорелом лице, тихо ступала осень. Судя по всему, ей нравилось всё, чего бы ни коснулся её взгляд. Не замечая за собой скупости или отказа от иных, не обусловленных насущными потребностями удовольствий, она всё же любила, когда лес, избавляясь от излишней ноши листвы, делался просторным, светлым, понятным и куда как более уютным.
Остриженные листопадом деревья, повинуясь воздушному течению, как настойчивости волн, раскачивались неторопливо, будто водоросли. Ласточки, что суетились возле, были похожи на тезоимённых морских рыб, и переменяя плавность парения к земле на резкие взлёты, делая это с некоторым показным усилием, примерялись к предстоящим случайностям ожидающего их пути.
– О чём это я? Чего хочу?
…Я хочу добавить в вашу жизнь немного осени, не той, что подстерегает у двери, не такой, которую обещает календарь. Моя осень нежна и застенчива слишком, чтобы самой говорить о себе. Впустите её в дом, позвольте присесть и недолго побыть подле. Она не станет докучать просьбами, и покинет вас незаметно, но оставшийся после её ухода листок, тот самый, – выплакавший соки своих слёз, обратится в пыль, что унесёт попутный осенний ветер с собой, как все печали, от которых никуда не убежишь.
Кондуктор осени
Пристроившись на самом виду у рассвета, умело изображая гавканье, каркал ворон. Неспроста, но с намерением провести время для расположения духа, в котором был замечен некоторый разлад, он оседлал ветку дуба чуть ли не над самым ухом глуповатого, либо добродушного пса, с некоторых пор проживавшего в пустующей будке во дворе нежилого дома. Ворон гавкал, склонив голову, дабы получше расслышать ответ, и вслушивался в него со вниманием и озорством в глазах.
Пёс добровольно принял на себя обязанности покровителя и защитника безвестного, судя по всему, не нужного никому двора, а посему лаял без устали на всё и вся, приближающееся с любой из сторон света. Псу нравилось его служение, и ежели б нашёлся некто, который одарил бы его своим расположением или даже, что вовсе уж невозможно предположить, – делился бы с ним скудными остатками трапезы, он счёл бы себя счастливейшим изо всех живущих на свете собак. Но, в зажиточных дворах были свои сторожа, а бедному нечего прятать, – душа и дверь всегда нараспашку.
Ночами пёс смотрел неусыпно в темноту, после отдыхал до полудня, а обедать уходил в лес, где мышковал. Несмотря на запустение подворья, дом был заперт, и по возвращении пёс непременно обнюхивал замок на дверях, проверяя – цел ли. И вот однажды, прежде, чем расположится в будке, вылизать испачканный аммиачным запахом нос, пёс по обыкновению подбежал к двери, но не увидел на ней замка. Под примятым кем-то бурьяном обнаружилась деревянная ступень, а стебель лебеды оказался сломан широко распахнутой створкой. Опасаясь вероломства, пёс решился ступить в дом, но тот, скрипя отвыкшими от движения половицами, кажется сам вздумал пойти к нему навстречу.
– О! Так вот ты каков! Помощник! Не боись, не обижу. Иди-ка ко мне. Давненько я в родительской хате не был. Жинка к другому ушла, детей Бог не дал. Один, как перст. Думал, тут камня на камне не осталось, а гляди-ка, – всё на месте. Прибраться маленько только, да и жить. Не прогонишь?
Не веря своим ушам, пёс недоверчиво вильнул хвостом.
– Только учти! – Строго добавил человек, – В будку больше не пущу. Ишь, избаловались тут без меня…
Кондуктор осени, одетый во всё зелёное, с золотыми погонами и красной кокардой, прокомпостировал все до единого листочки. В их просвет было хорошо видно нежное, бледное до голубизны, словно виноватое небо.
Усевшись на ветку ближнего к дому дуба, ворон заглядывал в окошко и очень похоже гавкал, силясь раздразнить собаку, но сытый, холёный пёс, что дремал на широкой лавке у стены, лишь улыбался и перебирал лапами во сне. Судя по всему, играл в салочки с мышами, не иначе.
Возмездие
Отыскав в кармане спички, рассвет сжигал их одну за одной, тщась запалить округу, но та лишь краснела, из-за невозможности подсобить. Дело было ранним осенним влажным утром. Фитиль ветвей ненадолго делался розовым, но быстро затухал, ибо был холоден и влажен.
Невнятные всполохи утренней зари разбудили меня своим мерцанием, и я поспешил во двор, дабы выпустить кур из сарая, пока солнце ещё не совсем утеряло привычку выглядывать из-за полога опочивальни, поглядеть, что там делается внизу.
Ступая по тропинке от дома, я едва не наступил на воробья. Он был так хорош и казался спящим, и подобрав его, я не сразу понял, что он сделался, как всё неодушевлённое, бездыханным. Пёрышко к пёрышку, справный, ладный, а из клюва, красной ягодкой, капля крови. Я был растерян. Не оставляя время для раздумий, что, да как и почему, довольно ощутимый щелчок по затылку заставил меня обернуться. Но за спиной не было никого. Удар, последовавший за предыдущим, вынудил поднять голову вверх. Мы с воробьём стояли под дубом, и жёлуди сыпались, словно градины, раня всех, без разбору.
Единой оставшейся в коробке спичкой, закат умело подпалил горизонт, а зашедший «на огонёк» ветер, в назидание или для острастки, ухватил дуб за плечи так крепко, как сумел и хорошенько встряхнул его. На следующее утро, разглядев усеянный желудями двор, мне подумалось о том, что всё это было очень похоже на расплату за нечаянно причинённое зло. Единственно, – будет чем побаловать кур зимой.
Искры пионерского костра
Мокрые седые пряди дождя нависли на серые глаза дня мохнатыми бровями туч, и невольно навевали дремоту, что неизбежно втягивает в безвольные раздумья о былом, суетность сожалений о котором лишает её остроты, и позволяет обходиться с собой так, как удобно именно в этот час. Иной раз можно отыскать в прошлом причину неуспеха в настоящем, либо некстати своевременно понятый намёк, или наоборот, – как себе и не потрафить, хотя немного. Как бы там ни было, – минувшее выложило уже все свои карты на стол. Ну – почти все. И, быть может, оно часто блефует, выдавая двойки за тузы, но, как не бывает ненужных карт в колоде, так не может быть вовсе уж никуда негодных мгновений в пережитом.
Однообразный быт пионеров в лагере под Евпаторией был бы почти испорчен, если бы однажды среди мальчишек не прошёл слух о том, что неподалёку находится взорванный не так давно склад со снарядами, и там можно разжиться трубочками артиллерийского пороха, которые разметало по близлежащей округе.
Дважды в день, после завтрака и полдника, пионеров строем вели купаться на море, так что единственно возможным временем совершить вылазку к складам, был вовсе бесполезный, никому не нужный, лишний «тихий» час послеобеденного сна, годный лишь на проказы и неуставные, вне распорядка работы лагеря, затеи. Мы жили в палатках, и были избавлены от особого надзора со стороны взрослых, по причине упования на нашу пионерскую совесть. Но, прикрыв для виду глаза во время поверки, дабы усыпить бдительность вожатых, мы выбирались наружу через лаз у земли и пользовались свободой по своему усмотрению. А уж во время ужина мы могли вдоволь налюбоваться своими трофеями и похвастать ими друг перед другом. Длинные палочки пороха отыскать было нелегко, а вот мелких было, хоть отбавляй, и по вечерам мы подбрасывали их втихаря в отрядный костёр, отчего тот стрекотал неясными, издалека автоматными очередями, сопровождая тихую речь вожатого, который рассказывал о четырёх днях в январе 1942-го, о Евпаторийском десанте2, о том, единственном из семисот сорока выжившем бойце3 и о матросе4, который проплыл 17 миль в холодном штормовом море, чтобы сообщить командованию о гибели не сдавшегося врагам тральщика5.
Поднимаясь высоко в небо, золотые искры пионерского костра таяли там беззвучно и бесследно, но услышанное осталось в сердце любого из нас рубцом от ожога, благодарной навек памятью.
Мокрые пряди дождя нависли седыми бровями на серые глаза дня, навевая дремоту и втягивая в безвольные раздумья о былом, суетность сожалений о котором не лишает их остроты, но позволяет оставаться собой.
Разбудить солнце
Сквозь сито дождя тихо проливался осенний день. Чрезвычайно, более, чем очень грустный некто, пытался удержать его в своих дрожащих руках, но тот, совершенно мокрый, выскальзывал и падал в мутную, илистую глубину луж, широко расплёскивая по сторонам сырую чёрную грязь.
Именно таким, под цвет настроения и непогоды, вылетел из своего гнезда ворон. Ему нельзя было оставаться в сухом тепле родного дома. По своей воле или принуждённый случаем, но, приотворивши однажды дверь опочивальни солнца, дабы разбудить в нём утро, он делал это постоянно, не пропустив ни единого рассвета, и по всему выходило, что ворон состоит у него на службе.
Бывало так, что солнце, находясь в полном к миру в благорасположении, улыбалось навстречу ворону из-под белоснежного шёлка облака. Такое случалось обыкновенно поздней весной или в пору относительно коротких летних ночей, когда солнце не успевало ещё разоспаться. Но после, когда светило привыкало лениться и нежится в своих перинах подольше, воззвать к его совести становилось куда как труднее.
– Ты погляди только, во что превратилась твоя постель! – Негодовал ворон.– Ведь серое всё, немытое, да и ты… Давно ли ты гляделось на себя в зеркало!?
– Подумаешь… А что такого? – Кривилось солнце. – Перед кем мне красоваться. Да и – какое ни есть, мне любому везде будут рады.
Ворон возмущался, тянул упирающееся солнце к чаше радуги, но оно кисло, куксилось пока, наконец, заткнув большие уши свалявшейся ватой туч, вовсе не закутывалось в одеяло с головой.
И тут же, к воде, что лилась с неба, неповоротливый со сна ветер прибавлял ещё. Задевая крону леса, он стряхивал капли с мнимых её пригорков, нисколько не желая того, отчего крошки влаги скоро собирались в ручьи и малые реки, которые, дай им только волю, зальют слезами весь свет. А тот прятался, отыскав уголок посуше,и, поджав под себя ноги, дремал в унисон с солнцем.
И лишь отлетавшие своё бабочки, будто парили, распростёртые на поверхности луж, заполнивших впалые щёки земли. Некогда яркие и весёлые, теперь они был похожи на унылых в своей отстранённости ястребов, зорко дремавших высоко в поднебесье. Дождь, как злой и дрянной мальчишка, швырялся в них мелкими камнями, в надежде стереть с их лиц следы довольства пролетевшей мимо жизнью или сожаление об ней, как отражение мрачности неба, с выражением всегдашней осенней грусти на лице.
Продираясь сквозь промокшие насквозь занавеси небес, ворон спешил. Ему непременно надо было разбудить солнце, чтобы прекратить, в конце-то концов, этот неистовый разгул дождя, ибо, как не думай про неминучесть осени, к ней никогда не будешь готов.
В кухне горит свет…
– Тебе идёт осень!
– А я ей?..
– Всё шутишь, а сам опять позабыл выключить свет в кухне.
– Ты прямо, как моя мать.
– Что, я так плохо выгляжу?
– Нет, она всё время напоминала мне про свет, а я оставлял его нарочно. Не люблю темноту. Осенью слишком мрачно за окном, хочется хотя немного отодвинуть от себя подальше эту сумеречную хмарь.
Долгие, будто резиновые капли дождя, что стекали с крыши, пытались дотянуться до земли, но это никак не удавалось им. Нередко они рвались на половине дороги, а ещё чаще, – в самом начале пути. Ветер старался не мешать, ибо и сам часто тщился совершить нечто, о чём прочим и не помечтать, но будучи явлением почти что вечным, недосягаемым для многих, не смущался ни очевидных всем неуспехов, ни невидимых никому крушений надежд. Кому знать про них, коли не ему? У всех свои тайны и недомолвки.
На всю детвору нашего городка была всего одна школа, в которой учились дети военных, ребята, проживающие в колонии инвалидов, под сводами тесных келий монашеского скита, в северном посёлке и на восточной окраине. Мальчиков и девочек было почти что поровну. Я совру, если скажу, что между нами не было особых различий. Даже школьная форма к Рождественскому сочельнику теряла свои формы не у всех одинаково. Впрочем, мы редко ссорились. Одни не жалели для товарищей привезённых из Германии игрушек, а другие, в свой черёд, делились яблоками на большой перемене:
– Дай разок куснуть!
– Кусай!
Для дружбы хватало задаренной «просто так» почтовой марки, обезображенной шрамом печати свастики, содранной с письма, найденного в сумке убитого немца или стёклышка-прожигалки, который можно было запросто достать у инвалида дяди Йоси, заплатив ему аж целый рубль, из сэкономленных от завтраков.
Довольно часто в класс приходила медсестра и царапала нам кожу пониже локтя, а через пару дней просила показать руку. Обыкновенно царапина заживала без следа, но как-то раз кожа вокруг неё сделалась красной почти у всех. Призванный на подмогу врач сообщил, что, судя по всему, кто-то из учеников «сеет» палочку Коха, и тут же обратил внимание на Нинку Никулину, девочку с необычно серым лицом. Нину вскоре отправили в санаторий, и следующее Пирке6 прошло без происшествий. Но после того случая за нами принялись следить пуще прежнего, проверяя перед началом уроков чистоту рук и ушей.
Опрятность давалась нелегко. Те, кто жили в бараках, раз в неделю ходили мыться в баню, минуя магазин «ТКАНИ»и «КАНЦЕЛЯРСКИЕ ТОВАРЫ», на обратном пути заходили в большой и неуютный от того, новый магазин. А в ближний, старый, маленький, купить «песку7, половинку чёрного, батон и чего-нибудь ещё», обыкновенно посылали ребятню.
Магазинчик был, действительно, довольно-таки мал. Приехавший по случаю из деревни за товаром мужик в тулупе, занимал в нём почти всё место от двери до прилавка. Стоишь, бывало, уткнувшись мужику в спину, и дышишь тихонько. А он та-ак сладко пахнет, этот тулуп: морозом, сеном, лошадью…
К магазину была пристроена лавка армянина. Худые, искалеченные на фронте ноги, он прятал за стойкой. Принимая из рук очередного пацанёнка флягу, уважаемый сын Закавказья качал в неё доверху керосина с важностью, достойной какого-нибудь князя. У него же можно было купить хозяйственное мыло и батарейки для английского фонарика, у некоторых ребят был такие, отцовские, привезённые с войны.