В конце концов они утомили друг друга упреками и наконец поженились – в марте 1932 г. Но уверенности в прочности брака не было; они решили сохранить его в секрете даже от друзей. «Я любила отчаянно, я долго пыталась заполучить тебя, но едва я этого добилась, любовь иссякла, – быть может, из-за всех этих изнурительных усилий», – писала ему Марта[71]. К тому же на следующий день после свадьбы Бассет совершил роковой промах. Мало того, что ему пришлось уехать в Нью-Йорк на работу, в банк, но он еще и не позаботился о том, чтобы в такой день прислать Марте цветы[72]. «Глупая» ошибка, как Марта оценивала ее позже, но явно указывавшая на серьезную проблему. Вскоре Бассет отправился в Женеву на международную конференцию по золоту и допустил еще один промах такого же рода: он не позвонил жене перед отъездом, чтобы «показать, что его хоть немного волнует наш брак и предстоящая разлука», как писала Марта[73].
В первый год брака они жили врозь, лишь ненадолго встречаясь в Нью-Йорке или Чикаго. Физическая разделенность усиливала давление, которому подвергались их отношения. Позже она признавалась, что ей следовало переехать к нему в Нью-Йорк, а поездку в Женеву превратить в медовый месяц, как, собственно, и предлагал Бассет[74]. Но даже тогда ее муж, видимо, был не слишком уверен в перспективах брачного союза. Во время одного телефонного разговора он даже открыто высказал свои сомнения: может быть, их брак – ошибка? «Я восприняла это как вызов», – писала Марта[75]. К тому времени она уже вовсю «флиртовала», по ее выражению, с другими мужчинами и закрутила роман с Карлом Сэндбергом, старым другом родителей, которого знала еще 15-летней девочкой[76]. Тот отправлял ей черновики своих стихотворений, написанных на крошечных листках тонкой бумаги необычной формы. Он прислал ей два локона своих светлых волос, перевязанных грубой черной ниткой, какой обычно пришивают пуговицы к пальто, а в одном послании провозглашал, забывая о знаках препинания: «Я люблю тебя так что не опишешь словами моя любовь яростна как боевой клич индейцев Шенандоа[77] и нежна как едва различимый шепот теплого летнего дождя»[78]. Марта намеками сообщала Бассету о своих увлечениях, стараясь, однако, поведать достаточно, чтобы заставить его страдать. Позже она признавалась ему: «Я тогда проводила время, зализывая раны, и хотела делать тебе больно, рассказывая о Сэндберге и других»[79].
Наконец, все силы, враждебные их браку, объединились, собравшись над газоном у дома Доддов на Блэкстоун-авеню. «А знаешь, почему из нашего брака так ничего и не вышло? – писала Марта. – Потому что я была слишком молода и незрела, хотя мне было 23 года, и мне просто не хотелось расставаться с родителями! У меня чуть не разорвалось сердце, когда однажды, вскоре после того, как мы поженились, отец, который возился с чем-то на газоне перед домом, сказал мне: “Итак, моя дорогая маленькая девочка хочет покинуть своего старого отца”»[80].
А теперь, в разгар треволнений, связанных с личной жизнью, отец предложил ей отправиться вместе с ним в Берлин. Внезапно Марта оказалась перед выбором: Бассет с его банком, неизбежный дом в Ларчмонте, дети, газон – или отец, и Берлин, и… кто знает, что еще?
Она не смогла устоять перед соблазном и приняла предложение отца. Позже она скажет Бассету:
– Я не могла поступить иначе, выбирая между путешествием с отцом за океан и тобой[81].
Глава 4
Страхи и сомнения
На следующей неделе Додд на поезде отправился в Вашингтон и 16 июня, в пятницу, прибыл к Рузвельту на ланч. Два подноса с едой поставили прямо на рабочий стол президента.
Жизнерадостно улыбаясь, Рузвельт с явным удовольствием начал вспоминать недавний визит в Вашингтон главы немецкого Рейхсбанка Ялмара Шахта, в чьей власти было решить, будет ли Германия возвращать долг американским кредиторам[82]. Президент рассказал, на какие ухищрения велел пуститься госсекретарю Халлу, чтобы сбить спесь с Шахта, известного своей надменностью. Предполагалось, что Шахта проведут в кабинет Халла, где ему некоторое время придется простоять перед столом госсекретаря. Халл должен был вести себя так, словно Шахта нет в помещении, и «притворяться, что он полностью поглощен поисками каких-то документов; Шахт должен был простоять перед госсекретарем целых три минуты, как бы оставаясь незамеченным», как вспоминал об этой истории Додд. В конце концов Халл должен был якобы найти искомую бумагу – записку Рузвельта, жестко осуждавшую любые попытки Германии отказаться от выплаты долга. Лишь после этого госсекретарь должен был встать, поздороваться с Шахтом и вручить ему найденную записку. Рузвельт объяснил, что этот представление разыгрывалось, чтобы «немного сбить с немцев свойственную им спесь». Судя по всему, он считал, что план отлично сработал.
Затем президент перешел к тому, чего он ожидает от Додда. Он начал все с того же вопроса о немецком долге, проявив при этом некоторую непоследовательность. Он признал, что американские банкиры получали «баснословную», как он выразился, прибыль, ссужая деньгами немецкие предприятия и города и продавая облигации американским гражданам.
– Но нашему народу полагается возмещение, и, хотя это, строго говоря, не дело государства, я хочу, чтобы вы сделали все возможное, чтобы предотвратить мораторий на выплату долга, – напутствовал Додда Рузвельт. – Такой мораторий, скорее всего, замедлит восстановление нашей экономики[83].
Далее президент заговорил о проблеме, которую в то время все (во всяком случае, складывалось такое впечатление) называли «еврейской проблемой» или «еврейским вопросом».
•••Рузвельт ступал на зыбкую почву[84]. Его ужасало обращение нацистов с евреями, и он прекрасно знал о волне насилия, прокатившейся по Германии в том году, однако воздерживался от какого-либо прямого официального заявления, осуждающего действия немцев. Некоторые еврейские лидеры – такие, как раввин Уайз, судья Ирвинг Леман, а также Льюис Штраус, партнер в Kuhn, Loeb & Company[85], – требовали, чтобы Рузвельт открыто высказался на этот счет. Другие – в частности, Феликс Варбург и судья Джозеф Проскауэр – выступали за более деликатный подход, настаивая, чтобы президент облегчил процедуру въезда евреев в Америку. Но Рузвельт не торопился идти ни по тому, ни по другому пути, и это многих возмущало. В ноябре 1933 г. Уайз будет писать о Рузвельте как о человеке «не только неизлечимо больном и лишенном возможности передвигаться, но и недоступном для евреев, даже для своих друзей, – за исключением тех, относительно которых он был твердо уверен: они не станут докучать ему еврейскими проблемами». Феликс Варбург указывал: «Ни одно из туманных обещаний президента пока не воплотилось в конкретные действия». Даже Феликс Франкфуртер, профессор права из Гарварда и близкий друг Рузвельта (тот позже выдвинет его кандидатуру на должность судьи Верховного суда), с горьким разочарованием замечал, что не может побудить президента к действию. Но Рузвельт понимал: за любое публичное осуждение нацистских гонений на евреев или за какие-либо ощутимые усилия, направленные на облегчение процедуры въезда евреев в Америку, с политической точки зрения придется, скорее всего, заплатить колоссальную цену. Дело в том, что американская политическая мысль с давних пор связывала еврейскую проблему с проблемой иммиграции. Считалось, что преследование евреев в Германии породит огромный приток еврейских беженцев, который захлестнет США в то время, когда страна и так шатается под натиском Великой депрессии. Американские изоляционисты указывали на еще один аспект проблемы, настаивая (как и гитлеровское правительство), что угнетение нацистами проживающих в Германии евреев – внутреннее дело Германии, а значит, оно совершенно не касается Америки.
Проблема вызвала глубокий раскол даже среди самих американских евреев[86]. По одну сторону оказались представители Американского еврейского конгресса[87], призывавшие к различным формам протеста, в том числе массовым шествиям и бойкоту немецких товаров. Среди наиболее ярких лидеров этого движения был почетный президент организации раввин Уайз. В 1933 г. его все больше беспокоило, что Рузвельт упорно не хотел высказываться на эту тему прямо и открыто. Из Вашингтона, где он тщетно пытался добиться встречи с президентом, Уайз писал жене: «Если президент откажется [sic!] со мной встретиться, я вернусь и обрушу на него целую лавину призывов к действию, исходящих от еврейского сообщества. У меня есть в запасе и другие методы. Возможно, так будет даже лучше, потому что я смогу высказываться свободно как никогда прежде. И я, да поможет мне Бог, буду бороться»[88].
Другую сторону представляли еврейские организации, поддерживавшие Американский еврейский комитет[89], возглавляемый судьей Проскауэром[90]. Они выступали за более деликатный подход, опасаясь, что шумные протесты и бойкоты лишь ухудшат положение евреев, не успевших уехать из Германии. Эту точку зрения разделял, в частности, Лео Вормсер, адвокат-еврей из Чикаго. Он писал Додду: «Мы в Чикаго ‹…› решительно против программы мистера Сэмюэла Унтермейера[91] и доктора Стивена Уайза, выступающих за организацию бойкота евреями немецких товаров». Вормсер пояснял, что эта мера может привести к ужесточению преследований евреев в Германии: «Мы знаем, что положение многих из них может стать еще более сложным». Он утверждал, что бойкот может «помешать усилиям наших друзей в Германии, старающихся занимать миролюбивую позицию, взывая к разуму и личным интересам гонителей» и подорвать возможность Германии соблюдать обязательства перед американскими держателями немецких облигаций. Адвокат опасался неприятных последствий меры, которая будет ассоциироваться исключительно с евреями. В письме он также указывал: «Нам представляется, что, если бойкот будет направляться (и освещаться в прессе) евреями, это лишь затемнит вопрос, который должен формулироваться не как “уцелеют ли евреи?”, а как “уцелеет ли свобода?”». Как пишет Рон Черноу в «Варбургах», «роковой раскол истощал силы “мирового еврейства”, хотя нацистская пресса утверждала, что оно управляется единой неумолимой волей»[92].
Впрочем, оба лагеря уверенно сходились во мнении, что любая кампания, нацеленная на открытую поддержку еврейской иммиграции в Америку, может иметь катастрофические последствия. В начале июня 1933 г. раввин Уайз писал Феликсу Франкфуртеру (в то время – профессору права в Гарварде): если дискуссия об иммиграции будет вынесена на рассмотрение конгресса, это может «привести к настоящему взрыву, направленному против нас»[93]. Действительно, антииммигрантские настроения в Америке еще в течение нескольких лет будут оставаться весьма сильными; так, согласно результатам опроса, проведенного в 1938 г. журналом Fortune, около двух третей респондентов выступали за то, чтобы не пускать беженцев в страну[94].
Да и внутри администрации Рузвельта наблюдались глубокие расхождения по данному вопросу[95]. Министр труда Фрэнсис Перкинс (первая женщина-министр в истории США) энергично убеждала администрацию хоть как-то упростить процедуру въезда евреев в Америку. Министерство труда осуществляло общий контроль над иммиграционной политикой и практикой, однако не участвовало в принятии конкретных решений, касающихся выдачи виз. Эти решения принимались Госдепартаментом и консульствами, которые смотрели на проблему совершенно иначе. Кроме того, некоторые высокопоставленные чиновники Госдепа явно питали неприязнь к евреям.
Одним из таких чиновников был Уильям Филлипс, заместитель госсекретаря, второй человек в ведомстве после Халла. Жена Филлипса с детства дружила с супругой президента Элеонорой. Именно Рузвельт, а вовсе не Халл в свое время назначил Филлипса на пост заместителя госсекретаря. В дневнике Филлипс упоминал об одном деловом знакомом как о своем «маленьком еврейском дружке из Бостона»[96]. Этот чиновник обожал бывать в Атлантик-Сити[97], но в другой дневниковой записи отмечал: «Там не продохнуть от евреев. Днем по субботам и воскресеньям пляжи представляют собой удивительное зрелище – песка почти не видно под телами полураздетых евреев и евреек»[98].
Другой высокопоставленный чиновник, помощник госсекретаря Уилбур Карр, осуществлявший общее руководство консульской службой США, частенько называл евреев «жидами»[99]. В служебной записке о русских и польских иммигрантах он писал: «Они грязны, они настроены против Америки, их привычки часто опасны[100]». После поездки в Детройт он отмечал, что город полон «пыли, дыма, грязи, евреев»[101]. Как и Филлипс, он жаловался на засилье евреев в Атлантик-Сити. Как-то в феврале они с женой провели там три дня, и каждый день он делал в дневнике запись, так или иначе поносящую евреев. «Весь день гуляя по Променаду, мы встретили лишь немногих людей, не принадлежащих к иудейскому племени, – писал он в первый день. – Кругом одни евреи, причем самые что ни на есть типичные[102]. Вечером они с женой ужинали в отеле «Кларидж». Их возмутило, что в зале ресторана полно евреев, «причем мало кто из них выглядел прилично; лишь двое посетителей (не считая меня) были в смокингах. В зале царила слишком непринужденная атмосфера». На следующий вечер Карры отправились на ужин в другой отель («Мальборо-Бленхейм») и нашли обстановку там куда более изысканной и утонченной. «Мне понравилось, – писал Карр. – Как это не похоже на еврейскую атмосферу “Клариджа”!»[103]
Один из членов Американского еврейского комитета характеризовал Карра как «антисемита и пройдоху, который очень красиво говорит и при этом ухитряется ничего для нас не делать»[104].
И Карр, и Филлипс предпочитали выступать за соблюдение действовавшего иммиграционного законодательства, запрещавшего въезд в страну тем, для кого «высока вероятность оказаться на государственном обеспечении» (печально знаменитый «пункт о государственном обеспечении»[105]). Это положение Закона об иммиграции 1917 г.[106] вновь вступило в силу в 1930 г., еще при Гувере. Его целью было ограничение иммиграции в период резкого роста безработицы. Сотрудники консульств обладали огромными полномочиями в области принятия решений о том, кому разрешать въезд в Америку, а кому нет. Именно консульства решали, кому из подавших заявление на получение визы можно отказать на основании «пункта о государственном обеспечении». Иммиграционное законодательство также требовало, чтобы заявители представляли полученное в полиции свидетельство об их благонадежности, а также копии свидетельств о рождении и некоторых других документов, выдаваемых властями. Один еврейский мемуарист писал: «Требование представить характеристику, полученную у врага, выглядело совершенно нелепым»[107].
Еврейские активисты утверждали, что консульства получают негласные указания выдавать лишь незначительную долю общего количества виз, предусмотренных страновой квотой[108]. Как выяснилось, это заявление было далеко не безосновательным. Чарльз Вызанский, главный юрисконсульт министерства труда, именно в 1933 г. обнаружил, что консулы получали неофициальные распоряжения ограничивать количество выдаваемых виз 10 % квоты. Кроме того, еврейские лидеры утверждали, что само получение документов в полиции стало не просто трудным, но чрезвычайно опасным делом – «почти непреодолимым препятствием» для эмиграции, как отмечал судья Проскауэр в письме заместителю госсекретаря Филлипсу[109].
Филлипса задело, что Проскауэр называет процедуру выдачи виз в консульствах «препятствием». «Всякий консул, – отвечал он с легким укором, – заботится лишь о том, чтобы, оказывая заявителям всемерную помощь и проявляя понимание, определять, соблюдаются ли при этом требования закона»[110].
По словам Проскауэра и некоторых других еврейских лидеров, из-за сложившейся практики евреи просто перестали обращаться в консульства за визами[111]. И действительно, количество заявок, подаваемых проживающими в Германии евреями, составляло лишь ничтожную долю общего количества виз, предусмотренных годовой квотой, достигавшей 26 000. Это обстоятельство давало чиновникам Госдепартамента, выступавшим против реформы иммиграционной политики, мощный статистический аргумент: существует ли проблема, если заявки подают так мало евреев?[112] Еще в апреле 1933 г. Рузвельта, казалось, устраивал этот аргумент. Помимо всего прочего, он знал: любые попытки либерализации иммиграционного законодательства могут побудить конгресс резко сократить установленные квоты.
Когда Рузвельт встретился с Доддом за ланчем, он уже прекрасно понимал, какой тонкий баланс приходится соблюдать в этом вопросе.
– Немецкие власти обращаются с евреями безобразно, и евреев нашей страны это глубоко возмущает, – объявил он Додду. – Но этот вопрос не входит в компетенцию нашей администрации. Мы не можем ничего сделать, если только речь не идет об оказавшихся жертвами такого обращения американских гражданах. Последних мы обязаны защищать. Однако все, чего мы можем добиться с помощью неофициального и личного влияния, чтобы ослабить гонения против немецких евреев, должно быть сделано[113].
•••Затем беседа перешла в практическое русло. Додд настойчиво утверждал, что не намерен выходить за рамки положенного ему годового оклада $17 500 – немалая сумма для времен Великой депрессии, но слишком незначительная для посла, которому предстояло ублажать европейских дипломатов и нацистских чиновников[114]. Однако для Додда это был вопрос принципа: он считал, что послу не пристало жить в роскоши, когда большинство его соотечественников едва сводили концы с концами. Впрочем, других вариантов все равно не предвиделось: в отличие от многих других послов у него не было собственного капитала, а значит, он не смог бы жить в роскоши, даже если бы захотел.
– В общем-то вы правы, – ответил Рузвельт. – Если не считать двух-трех званых обедов и приемов, вам незачем устраивать дорогостоящие светские мероприятия. Постарайтесь оказывать должное внимание американцам, проживающим в Берлине, и время от времени приглашайте на обед немцев, заинтересованных в развитии отношений с Америкой. Думаю, вам удастся прожить на одно жалованье, не жертвуя какими-либо существенными составляющими посольских обязанностей[115].
После обсуждения торговых тарифов и сокращения вооружений ланч завершился.
Было два часа дня. Додд вышел из Белого дома и пешком отправился в Госдепартамент, где планировал встретиться с несколькими чиновниками и ознакомиться с депешами из Берлина, а именно пространными посланиями генерального консула Джорджа Мессерсмита. Его доклады вызвали у Додда немалую обеспокоенность.
Гитлер уже полгода занимал пост канцлера, добившись назначения посредством политической договоренности. Но пока он не обладал абсолютной властью. Президент Германии, фельдмаршал Пауль фон Бенекендорф унд фон Гинденбург, которому исполнилось 85 лет, по-прежнему обладал конституционными полномочиями, позволяющими назначать и смещать канцлера и министров, а кроме того, что не менее важно, пользовался поддержкой армии – рейхсвера. По сравнению с Гинденбургом и Гитлер, и его заместители были на удивление молоды: Гитлеру тогда было всего 44 года, Герману Герингу – 40 лет, Йозефу Геббельсу – 36 лет.
Одно дело – читать в газетах истории о неуравновешенности Гитлера, о чинимых его правительством жестоких расправах с евреями, коммунистами и другими противниками режима. (В Америке было распространено убеждение, что в таких материалах масса преувеличений, ведь ни одно современное государство, разумеется, не может вести себя подобным образом.) Другое дело – изучать официальные доклады. Здесь, в Госдепартаменте, Додд одну за другой читал депеши, в которых Мессерсмит описывал стремительное превращение Германии из демократической республики в беспощадную диктатуру[116]. Генконсул не скупился на подробности. Из-за привычки писать длинно его давно прозвали Джордж Сорок Страниц[117]. Он писал о повсеместном распространении насилия в течение нескольких месяцев, прошедших после назначения Гитлера, и о том, что государство все более жестко контролирует все стороны жизни немецкого общества. Так, 31 марта были похищены трое американских граждан. Их приволокли в одну из пыточных камер штурмовиков, раздели догола и на всю ночь оставили в холодном помещении. Утром американцев начали избивать. Их били, пока они не потеряли сознание. Тогда их вышвырнули на улицу. Исчез корреспондент агентства United Press International, и лишь после запросов Мессерсмита его отпустили целым и невредимым. Недавно гитлеровское правительство объявило однодневный бойкот еврейским коммерческим предприятиям Германии – магазинам, адвокатским конторам, частным клиникам. А еще нацисты жгли на кострах книги, увольняли евреев, устраивали бесконечные марши штурмовых отрядов, не говоря уже о подавлении свободной прессы, некогда столь пестрой и бойкой. По словам Мессерсмита, органы печати были поставлены под жесточайший государственный контроль, «какого еще, вероятно, не знала ни одна страна мира; цензуру можно считать абсолютной»[118].
Впрочем, в одной из последних депеш тон Мессерсмита явно сменился на более позитивный, что не могло не порадовать Додда. Генконсул с несвойственным ему оптимизмом сообщал: он видит признаки стабилизации обстановки и объяснял это растущей уверенностью Гитлера, Геринга и Геббельса в своих силах. «Ответственность за страну уже довольно заметно изменила вождей партии, – писал Мессерсмит. – Все указывает на то, что они будут вести себя более разумно; изменения к лучшему происходят постоянно»[119].
Додд не имел возможности прочесть донесение, написанное Мессерсмитом вскоре после отправки этой депеши. В нем генконсул признавал ошибочность радужной оценки происходящего в Германии. Это письмо с пометкой «Лично. Конфиденциально» было адресовано заместителю госсекретаря Филлипсу. Послание, датированное 26 июня 1933 г., пришло уже после отбытия Доддов в Берлин.
«В своих депешах я пытался подчеркнуть, что высшее руководство партии становится более умеренным, тогда как лидеры среднего звена и народные массы настроены столь же радикально, как и прежде. Я указывал, что вопрос в том, сумеют ли вожди внушить свою умеренность массам, – писал Мессерсмит. – Я все сильнее склоняюсь к тому, что им не удастся этого сделать и давление снизу будет только нарастать»[120]. Он отмечал: многие партийные бонзы больше не кажутся умеренными, особенно Геринг и Геббельс. «Доктор Геббельс ежедневно провозглашает, что революция только началась и что сделанное до сих пор лишь увертюра».
Арестовывали священников. Бывшего президента Нижней Силезии, которого Мессерсмит знал лично, отправили в концентрационный лагерь. Генконсул видел нарастающую истерию в кругах лидеров нацистской партии среднего звена. Это выражалось в их убежденности в том, что «полную безопасность можно обеспечить, лишь отправив за решетку все население страны». Страна втайне активно готовилась к войне. Пропаганда внедряла представление, что «весь мир настроен против Германии, которая перед ним совершенно беззащитна». Мессерсмит предостерегал: гитлеровские заявления о мирных намерениях ничего не значат, они делаются лишь для того, чтобы выиграть время и заново вооружить страну[121]. «Эти люди, несомненно, мечтают создать в Германии самую эффективную в истории военную машину», – писал генконсул.
•••В Вашингтоне Додд присутствовал на приеме в немецком посольстве, устроенном в его честь. На нем он познакомился с Уилбуром Карром. Позже Карр написал в дневнике о впечатлении, которое произвел на него Додд: «Приятный, интересный человек, с блестящим чувством юмора и держится просто и скромно»[122].
Додд также нанес визит еще одному чиновнику Госдепартамента – руководителю Бюро по делам Западной Европы Джею Моффату, разделявшему неприязнь Карра и Филлипса к евреям и их жесткое отношение к вопросу об иммиграции[123]. Моффат тоже написал о новом после: «Он очень энергично отстаивает свое мнение, выражается категорично и назидательно, часто иллюстрирует свои тезисы конкретными примерами. Вызывает сомнение лишь то, что он собирается руководить посольством и содержать семью из четырех человек на одно жалованье. Я совершенно не понимаю, как он сможет делать это в Берлине с его заоблачными ценами»[124].
Ни Карр, ни Моффат не написали в дневниках об удивлении и недовольстве, с которыми они, как и многие другие представители их круга, узнали о назначении Додда. Они жили в особом мире, куда допускались лишь люди соответствующего происхождения. Многие учились в одних и тех же престижных подготовительных школах – главным образом в школе Святого Павла и Кротоне[125], затем поступали в Гарвард, Йель или Принстон. Заместитель госсекретаря Филлипс вырос в районе Бэк-Бэй в Бостоне, в огромном викторианском особняке, напоминающем груду камней[126]. Уже в 21 год он стал обладателем крупного капитала, а позже вошел в правление Гарварда. Большинство представителей этого круга, служившие в Госдепартаменте, располагали немалыми средствами и, трудясь за границей, щедро тратили их в том числе и на служебные дела, не рассчитывая на возмещение расходов. Один такой чиновник, Хью Уилсон, восхищаясь своими собратьями-дипломатами, писал: «Все они считали себя членами одного и того же очень престижного клуба. А это ощущение рождает здоровый дух товарищества»[127].