banner banner banner
Пломбир в шоколаде
Пломбир в шоколаде
Оценить:
 Рейтинг: 0

Пломбир в шоколаде


– Какими недоброжелателями?! – ахнула мама.

– Не имеет значения. Мама, а папа когда проходил диспансеризацию?

– Диспансеризацию? Не смеши меня! Папа и слова такого не знает. Да у него никогда ничего и не болит. А если что и заболит, то лучшим средством он считает стопку водки и сон. И ведь знаешь, Асенька, что меня поражает, ведь ни разу его это средство не подводило. Я вся на нервах, на таблетках, на врачах, а он выпил, поспал – и в бой! И ещё я заметила…

– Мама, а сама ты ничего не заметила? – я сегодня решила быть невежливой окончательно и бесповоротно. – Может, папа в последнее время за сердце держится?

– Папа даже не знает, с какой стороны у него сердце! – мама недовольно поджала губы. Ей явно не нравилось моё поведение, да и тема нашего разговора ей не нравилась. Разговор шёл в непривычном для неё ключе. Обсуждать папино самочувствие – это что-то новое. А что-то новое – это страшно! Это неизвестно чем может закончиться. Гораздо привычнее обсуждать её, мамино, давление и сердечные спазмы.

– А как его настроение, мама? Может, ты замечала, что он расстроен, подавлен?

– Папа подавлен? Не родился ещё тот, Асенька, кто бы нашего папу подавил! – в мамином голосе прозвучали непривычные ей нотки гордости за мужа. – Как твои мальчики? Почему ты их с собой не привезла?

– Они в школе, мама. После твоего звонка я сразу кинулась к вам. Ни о чём другом не успела подумать.

– А вот Маркиза не кинулась.

– А ты ей про гроб сказала?

– А как же! Я в тот момент ни о чём, кроме этого гроба, и говорить не могла.

– И что Маркиза?

– Сказала, что всё это очередная блажь отца.

– А папа часто блажит?

– Папа? – мама неожиданно зарделась, опустила взгляд, затеребила подол платья. – Нет, что ты, Асенька. Папа и блажь, папа и капризы – это понятия несовместимые. Это у нас, наверное, игра такая. Это я блажу и капризничаю и подаю всё это окружающим под соусом якобы папиной неприспособленности. А папа – он приспособлен поболее каждого из нас. Если нас с ним судьба на скалу забросит, то он и на скале для меня хоромы устроит. Но обязательно в эти самые хоромы притащит свой закопчённый самовар! Да и Бог с ним, с этим самоваром. И с самоваром ужиться можно. Мне даже иногда нравится вдыхать запах тлеющих шишек. Ты знаешь, я это только сегодня отчётливо поняла, перед лицом, если так можно выразиться, этого самого гроба. Так отчётливо поняла…

В маминых глазах заблестели слёзы. Я её такой совсем не знала, свою маму. Я всегда считала её капризной и экстравагантной особой. А папа при ней смотрелся деревенским увальнем, которого, если правильно не развернёшь, не будет знать, куда двигаться. А папа, оказывается, всё прекрасно понимал и поддерживал мамину игру. И мама всё понимала и чувствовала себя с папой как за каменной стеной. Как за скалой, которая прикроет от всех невзгод. Я пересела на топчан и обняла маму за плечи. Как давно мы не обнимались! Мне всегда казалось, что железной, вечно чем-то недовольной маме эти объятия совсем не нужны. А сейчас, прижавшись к ней всем телом, я поняла, что она уже не стройная, а по-старчески сухонькая. И кожа сухая и обвисшая. И что мама из последних сил всё это маскирует платьями с воланами и рюшами. Мама смахнула набежавшие слёзы и прильнула ко мне.

– Знаешь, как я испугалась, когда ты мне про гроб сказала. И через этот какой-то детский страх я вдруг поняла, как остро я вас люблю. И тебя, и папу. И мужа. Я ему даже записку написала с признаниями. Представляешь, как он удивится?

Мама потрепала меня по волосам. Я поняла, что ей тяжело говорить, что слёзы всё ещё сдавливают её горло. Но этот её жест, который я помню с самого детства, красноречивее любых слов.

– Представляешь, мама, если бы в официальных учреждениях парам, которые подают на развод, документ подписывать давали бы не на столе, а на крышке гроба?

– Зачем это? – мама улыбнулась сквозь слёзы, и у меня сдавило сердце. Очень жалкой получилась эта улыбка. Раньше мама так никогда не улыбалась. И растёкшаяся тушь беззастенчиво подчеркнула то, что мама пыталась скрыть от всех и, в первую очередь, от себя самой – морщины.

– Мне кажется, что те, кто всё ещё друг друга любит, передумают разводиться, когда поймут, что расстаются навсегда, что они как бы умирают друг для друга, что один из них в гроб ложится… – я поёжилась. Мне самой эта моя мысль показалась дикой.

– А у кого рука не дрогнет? Кто подмахнёт свидетельство о разводе что на казённом столе, что на крышке гроба, не задумываясь?

– Кто подмахнёт, тот и не любил… Тем, действительно, лучше развестись и не мучать друг друга.

– Фантазёрка ты, Асенька. И всегда такой была. Только фантазии у тебя нынче какие-то мрачные.

– Фантазии как фантазии, мама. Соответственно моменту. Хорошо бы прояснить, в связи с чем появился наш гроб.

– Наш гроб? – в ужасе повторила мама. Я почувствовала, как напряглась её спина под моей рукой. Мама вернулась в своё обычное состояние. Перестала быть нежной и ранимой.

– Конечно, наш. Даже если папа его купил для себя самого. Нас это событие в любом случае коснётся…

– Как ты можешь! Как ты можешь, Ася, так буднично называть то, что происходит… Ну, то, о чём пока знает только папа, называть событием?!

– А как мне это называть? Эта та сфера, где вещи лучше не называть своими именами. Во всяком случае, пока…

– Что это за безобразие! – мама отстранилась от меня. Я почувствовала, что моя близость ей больше неинтересна. Проследила за её взгладом. На огромном папином стуле, уютно свернувшись калачиком, спала Машка. Ей наши рассуждения о жизни, смерти и любви были неинтересны. – Разболтались мы с тобой, а ребёнок спит в неположенное время.

Девять женщин из десяти в подобной ситуации, умиляясь, подложили бы под головку спящего ребёнка подушку, накрыли бы пледом. Но только не мама! Мама – одна из десяти, которой умиление несвойственно. Она строго придерживается таких понятий, как неположенное место и время для сна. Мне вдруг подумалось, что единственным, кому она делала поблажки, был папа. Он мог дремать где угодно и в какое угодно время. Это мама так проявляла любовь к нему? Признавала его право на отдых? Если это так, то получается, что ни меня, ни Маркизу, ни наших детей она не любит? Нас она безжалостно заставляла следовать своим правилам. Или же наоборот, любя нас, она выстраивала в наших душах тот железный каркас, которым обладала сама и который не дал ей согнуться под жизненными невзгодами. Много ли ещё таких женщин, у кого во дворе стоит купленный мужем гроб, а они найдут в себе силы читать скороговорки внучке.

Мама поднялась с топчана и, стуча каблучками домашних туфель, решительной походкой направилась к спящей Машке. Я сочла себя лишней. Мне вовсе не хотелось присутствовать при насильственном пробуждении. Я слишком хорошо помню, что радостными такие пробуждения не бывают.

Папа сидел у гроба на табурете в позе роденовского мыслителя. Прямо на траве, рядом с ним, стояла всё ещё недопитая бутылка водки и две рюмки. Он знал, что я к нему присоединюсь. Он знает, что я не люблю недоговорённостей. Я подошла к нему, прижалась всем телом к его такой надёжной спине, обняла. Папа погладил меня по руке. Мне его ладонь показалась шершавой и очень горячей. Слёзы вновь навернулись на глаза. Я бы всё на свете отдала, чтобы эта родная ладонь как можно дольше оставалась горячей. И шершавой.

– Выпьем, доча?

Я кивнула, совсем не задумываясь о том, что папа не видит этого моего кивка. Но он тем не менее наполнил обе рюмки водкой. Одну передал мне. Он не требовал, как мама, чтобы я села на стул, чтобы всё делала правильно, по этикету. Ему было очень комфортно чувствовать своей спиной тяжесть моего тела.

– Я недели две назад расчищал чердак. У меня появилась идея сделать там отдельную комнату для твоего Федьки. Он уже пацан взрослый, негоже ему с малышнёй в одной детской ночевать.

Я выпила водку одним глотком. Ничего не почувствовала, только слёзы побежали быстрее. Я знала эту папину манеру: разговор о главном начинать издалека. Сейчас он начнёт долго рассказывать о своих замыслах в отношении комнаты для моего старшего сына, которому всего-то десять лет, и он вполне мог бы ещё ночевать в одной комнате с восьмилетним Санькой и Машей. А потом признается, что ему надо торопиться, чтобы всё успеть. Торопиться потому, что есть причина… Есть причина, по которой он боится не успеть. Есть причина, которая заставила его купить гроб…

– И знаешь, что я нашёл на этом чердаке среди давно заброшенных вещей?

Я отрицательно помотала головой.

– Я нашёл аппарат для выжигания по дереву.

– Аппарат для выжигания? – удивлённо переспросила я и слизала с губы солёные слёзы. Я готова была безмерно долго обсуждать аппарат для выжигания, лишь бы только папа не перешёл к тому, о чём мне страшно было даже думать. – Я и не знала, что у нас такой аппарат был. Ты хочешь подарить его моим мальчикам?

– Твоим мальчикам? Нет, и в мыслях такого не было. Современные мальчики даже и не знают, что это такое. У них другие игрушки. Я сам выжигать буду!

– Сам? – я перестала обнимать папу. Мне уже было не так страшно. Обогнув его внушительную фигуру, я села на второй табурет. Напротив. Лицо в лицо. Глаза в глаза. Папа выглядел спокойным. Не может человек, который готовится к смерти, выглядеть так спокойно. Или может? Ведь я всю свою жизнь была уверена в том, что папа может всё. Сколького ещё я о нём не знаю?

– Да, сам. Я всю жизнь об этом мечтал. Ещё когда пацаном был. У нас тогда какие развлечения были? Да никаких, а тут вдруг все выжигать кинулись. У кого было увеличительное стекло – тот король! Первый парень на деревне. А мне мамка выжигать не давала…

– Почему не давала?

– Не знаю, доча. Вернее, сейчас знаю, а тогда не понимал. Считал её злой и склочной. Да она и была злой и склочной. Что она хорошего в жизни видела? Ничего! От такой жизни, как у неё, каждый бы склочным стал. Всю жизнь в колхозе горбатилась. Только замуж вышла, только первенца родила – война началась. Папу, конечно же, на фронт забрали. А у баб в деревнях свой личный фронт открылся: им то ли за урожай бороться надо, то ли за мальцов своих. За урожай мама боролась и душой, и телом. Как же – всё для фронта, всё для победы! Там муж. А Сеньку, брата моего старшего, не уберегла, схоронила. От голода он умер. И знаешь, Васька, что мне обиднее всего? Что я всё про мамку свою начал понимать вот только-только… – папа разлил по рюмкам остатки водки. – Давай, доча, помянем маму мою, Анастасию Иосифовну. Пусть земля ей будет пухом.

Мы молча выпили. Не чокаясь. Мы сегодня весь день пьём не чокаясь. Как на поминках. Кого хороним? К чьей смерти готовимся?

– На чём я, доча, остановился? Ах да… Сеньку мама схоронила. Потом и война закончилась. Всё плохое рано или поздно заканчивается. И хорошее, что характерно, тоже заканчивается. Ничто не вечно. Даже память. Вот не станет меня – кто мою мамку вспомнит?

– Я вспомню. Ты только не умирай так сразу, пап. А бабушку я хорошо помню. Пироги её помню.

– Пироги… – папа усмехнулся. – А знаешь, доча, пока мама к нам сюда, в город, не переехала, я и не знал, что она такие пироги стряпать может. Даже злился на неё, что мне, мальцу, не пекла. И вот только недавно понял – не из чего ей те пироги печь было. Беднее нас в деревне никто тогда не жил. Хотя только маме и привалило такое счастье, что муж с войны вернулся. Без двух ног, контуженный, но, как ни крути, мужик в доме. Меня вот состряпал. Я день в день через девять месяцев после его возвращения родился. Папу летом сорок четвёртого комиссовали, а я аккурат в мае сорок пятого народился. В победный месяц. Страна ликовала, и мамка моя ликовала. Гордилась, что смогла дитё выносить и родить, что не растеряла своей женской сущности. Бабы над мамой за это всю жизнь подшучивали, она краснела, но голову гордо держала. А то как же! Ей, не самой красивой в деревне, такое счастье привалило – мужик с войны вернулся! Завидовали ей даже. И эта зависть соседок очень маме льстила. Помогала жить, помогала человеком себя чувствовать. И это я, доча, к сожалению, тоже поздно понял. Мамки в живых уже не было. А тогда, ребёнком, злился ужасно. Всё думал: что она с этим обрубком, как с дитём, тетешкается. На руках его с постели за стол таскала. А я сам этих его культей стеснялся ужасно. А уж как выпьет, а он это дело уважал, так я от него под кроватью прятался. Только я нос наружу, а он в меня протезом. И ведь редко когда, гад, промазывал. Не зря на войне снайпером был. Но одно дело – бить фашистов, а другое дело – родного ребёнка. По моему разумению, должна была рука хоть раз дрогнуть. И мамка меня не защищала. Я от неё только и слышал, что терпи, мол, сынок. А за-ради чего терпеть – не объясняла.