– А как же их величать-то?
– Да кто как посмеет: из чужих кто – так «ваше преподобие», «отче» или «владыко», а свои – кто «папа», кто «шеф», кто «батюшка», кто «хозяин», кто «кормчий», а кто и «главный кормчий»
– Это почему же кормчий? Как у китайцев, што ль?
– Причем тут китайцы? – У них это от другого слова идет. Там у них кормчий тот, что у кормила, у руля, значит. Слыхала, небось, песню: «В открытом мире не обойтись без кормчева». В миру, значит, у них без рулевого не потопаешь… А мы не в миру, мы в духовности, и у нас без кормчего не полопаешь, потому как, по-нашему, кормчий тот, что корм из кормушки раздает – кормит, стало быть, нас, грешных. А у нашего-то кормушка больно велика – Главный кормчий и есть. Ты вот, спрашивается, зачем пришла? – Тоже ведь подкормиться?.. Возьмет он вирши твои – значит, подпустил к кормушке, не возьмет – ходи, зубами щелкай. Также и с другими…
– А много ли других?
– Полно? Одних наших, вписанных в Щавельевскую кормчую книгу, тех, что на церковном жалованье, почитай, сотня, да из прихожан сколько каждый день сидят, уединенции Отпетовской дожидаются… Великая сила у кормчего нашего.!
– Сила есть, ума не надо! – поворачивается к ним выглянувшая из каморки Элизабет.
– А ты язык-то прикуси! – привычно огрызается Ганна, – сама из этой кормушки хлебаешь, а благодетеля своего хулишь, словно не от них зависишь…
– Это еще посмотреть надо, кто от кого отвисит.
– Во! Всю жизнь тут прожила, а без своих бусурманских словечек молвить не научилась!
– Мои словеса при мне и останутся, а ты правословным мозги не запудривай! Тоже мне чудодейка нашлась! Да я родителев его как отлупленных знаю от тех пор, когда он сам еще земле свой первый «Гутен морден» не сказал. Это ты кому хошь заливай, что родителей нет. Такого и у Господа не бывало…
– Ты Господа не трожь, Господь наш непорочным зачатием произведен. Святая дева Мария…
– С Марией твоей только для дураков дело темное… И у нее кое-кто попасся. Ты бы Пушкина почитала – у него ясно сказано, какое там у нее непорочное зачатие с трех заходов получилось! (Цитирует) – «Досталась я в один и тот же день Архангелу, Лукавому и Богу»… Это, по-твоему, что – все один и тот же Всевышний в трех лицах лакомился? Да и без Пушкина у нее Йоська-плотник был, а иначе не столько непорочность, сколько безотцовщина получается… Байстрюк по-нашему, по-заграничному, а по-вашему – незаконнорожденный или попросту – верблюдок…
– Да не верблюдок!.. – смеется одна из прихожанок.
– Ты ее не просвещай глупым словам-то! – сердится Ганна. – А ты, Лизабетка, не богохульствуй, на сковородку попадешь.
Нашла чем стращать! Я этого адского файера не боюсь.
Ты бы лучше посоображала: у кого не отца, а матери нету? – Ага, не знаешь? – У черта нету! Это ведь только говорят «пошел к чертовой матери!», а где ты про такую слыхивала, читала? Ни в Ветхом, ни в Новом завете не сыщешь, и даже в людских сказках – ни гу-гу. Отца-то ихнего, чертячьего, далеко искать не надо – Сатана ихний фатерляд, а с матерями все шито-крыто… А не приходило тебе в твою дурью башку, что чертовы матери – это девки человечьи? Может, черти от их греха с Сатаной получаются, да без всякого зачатия – просто как искры из кремня кресалом высекают? Может, и я из таких мамаш, а?
– Тьфу, какую гадость несешь, сама, небось, и выдумала эту небывальщину.
– Почему же небывальщина? Если можно, по-твоему, зачать без согрешения, то почему нельзя – по-моему – согрешить без зачатия?
– Экую ты, Лизабетка, галиматню прешь!
– Это ты, убогая, от темности своей не в курсе. Знаешь, сколько теперь даже наука умеет разных гитик? А ведь она от божеских тайн и сотой доли не раскусила. На свете все может быть… Только наш-то произведен никаким не божецким, а самым что ни на есть земным, старым незрячим способом…
– Заткнись, бусурманка, – подскакивает на своем месте Ганна, – я тебе сичас глотку перегрызу!
– У, дура цепная! – Элизабет возвращается к своему кофейнику. К ней подходит блондинка:
– Это как, мать моя, незрячим-то?
– Ты что, неграмотная? Как звать-то тебя?
– Милица Шепоткова.
– Вирши слагаешь?
– Крапаю помаленьку.; Да вот, в люди хочу вылезть.
– Коли так – меня держись. Ганна тебе тут не помощница.
– Сулила она…
– Дуреха ты. Да она всем сулит! Видишь, к ней уже другая подсела – и той сулит… (От стола, действительно, доносится: «… расстарайся… рассчитаюсь… рассчитайся… расстараюсь…»). Не может она ничего, не допущена близко – больно глупа.
– А ты можешь?
– Я, милая моя, все могу.
– Как же ты можешь мочь, когда ты тут только в кофеварках ходишь?
– Дура ты, дура, мне выше-то и не надо, неученая я… Да на что мне и наука, когда он у меня на крючке, сам-то…
– Ой ли?
– Вот тебе и «ой ли»!
– Это как же тебе, матушка, удалось?
– Судьба, милая, судьба. С мамашкой его, Анамалией, в подругах была, в наперстницах, можно сказать. Единоверицы мы, из одного Люстдорфа. У ней хаузы своей не было, так я ей крышу давала. Жили – не тужили, не хлебом единым сыты были – как говорится, сочетали приятное с доходным при полной свободе существован. И никакой тебе лирики. А с евойным папенькой у нее завелась любовь. Огромен он был: сядет на коня – тот под ним того гляди сломится. В черном плаще ходил с красной подкладкой. Лица не скрывал, только разглядеть его одной ей удавалось. Она была фрейлиной крутого нрава, но, можно сказать, аматерка, а он по службе лютому ремеслу был обучен…
– Это что же за ремесло такое?
– Соображометр у тебя, душа моя, есть? Тугодумная ты какая! Как только вирши складываешь? – Нынче, правда, профессия эта у нас, как считают, по счастью, забыта… Ну, ладно, дам тебе намек, в виршах же – может, допрешь, хоть и стар мой куплет – ему уже вторая сотня годков пошла:
Протяженно-сложенное словоИ гнусливо казенный укорЗаменили тюрьму и оковы,Дыбу, сруб и кровавый топор…Милица: – Неужто…
Элизабет: – То-то, милая, по последним-то строчкам и был он мастер! Только с ней он, с Анамалией, не злобился, даже по-своему мягкость проявлял. Заметила я как-то: полнеть моя содомница начала, говорю:
– Что делать думаешь? У него же положение, в отличие от твоего, семейное, да и ты – фрейлина, девица, должна, значит, приличие соблюдать. Тогда насчет этого, как и сейчас в открытую, строго было.
Подумала она, с топорником своим посоветовалась (освободиться уж поздно было) и решила, как заметным начнет становиться – уехать куда-нибудь подальше и произвести дитя тайно от людских глаз. Это и есть старый незрячий способ – чтоб никто, значит, не узрел. А потом хотела чадо свое мамке какой-нибудь на откорм отдать, благо в деньгах нужды не имела – молодыми зарабатывали мы изрядно, да и пожелатель ее зело богат был, ему, главное, огласки не хотелось, а прокормить-то он целую сотню мог…
– Казачью?
– Причем тут казачью? Простую, человечью. Ты бы еще черную вспомнила! Вот ту бы он не прокормил, ведь черная сотня – это даже и не тысяча, а жуткая орава народу…
Милица: – Ну, это уж я догадалась, что удалось сокрыть…
Элизабет: – И ничего ты не догадаешься, потому как все не по плану пошло, а наперекосяк поехало. Как снег на голову – власть переменилась, и те, кого будущий папенька… того, наверху оказались. И лежать бы ему под своим же топором, да сам на себя руки наложил – отравился со страху. Люди сказывали – цыганистым калом.
– А с дитем-то, с дитем что?
– С перетрясок этих Анамалия моя скинула до срока – семи месяцев не выносила – сущий червячок вылупился, но глазам своим не поверили – в рубашке! Да в какой рубашке! Чистое форменное казенное сукно – снаружи черная, с изнанки красная. Одно слово – чудо при родах…
– Как Христос?
– Причем тут Христос? Христос родился как все – голым, а этот – в рубашке. Примета, как известно, хорошая, однако признаков жизни не выявлял. И решила тогда новороженица схоронить его – и так, как покойника, и от глаз людских, чтобы уж никто и ничего не узнал. За Люстдорфом нашим пустырь был – мусор всякий свозили, навоз… Там она его и зарыла. А через малое время на пустыре том степном завод строить задумали. Стали мусор разгребать, под фундамент место готовить, и пошел тут слух, что найден там мальчик небывалых размеров, но совсем еще несмышленый парубок… Поняли мы, что это он и есть. Оживел, значит, и выжил. Опять чудо! Думаю, рубашка та его спасла, а остальное навоз сделал – и с голоду помереть не дал, и росту поспособствовал. Известное дело – удобрение. А что мозгами он не соответствовал, то и тут все ясно: удобрение на телесное или, как в миру говорят, на материальное воздействует, в рост его гонит, а мозги – духовная субстанция, они с навозу задыхаются.
Анамалия моя кинулась было его забирать, да я ее удержала:
– Ты что, говорю, загубить его хочешь? Узнают, кто папенька у него – за ноги, да об угол… А во-вторых, ты и сама иноверица.
И придумали мы тут с ней такую стратегию. Раз его завод приютил – пусть он его и растит, а мы как жили поблизости, так тут и останемся, чтобы под глазом был. Много выгод из этого выходило. Главное – числится он будет в ихней вере, и происхождение ему, несмотря на навоз, чистым запишется. Такому найденышу ни одну дорогу не перекроют.
Так мы и сделали.
Окрестили они его Отпетовым – вроде как бы в покойниках уже побывал. А как подрос – в цех взяли, на машине учить работать. Завод Патриархии принадлежал и назывался «Госсвечмаш». «Гос» – значит, Господь ему покровительствует, а «свечмаш» – что свечи эти машинного изготовления.
Только никто там того не ведал, что малец-то втайне уже нашей веры стал: как ему десяток лет стукнуло, Анамалия зазвала его к себе и все ему как есть выложила. А он мозгами уже малость поправился, во всяком случае кое-чего стал кумекать, воспринял он слова ее, особо за отца взъярился, аж волчьи искры в глазах забегали – к нему если хорошо присмотреться, искры эти и сейчас в глубине разглядеть можно – так с того момента и остались они у него, видать, уже на всю жизнь. И как поняла она, что сынок созрел, повесила на стенку отцов портрет и велела стать перед ним на колени и поклясться, что до конца дней будет он мстить за отца нынешним хозяевам своим. Рассказывала она мне, что когда клялся он, даже зубами скрипел от лютости – вот она, папенькина кровь…
Несколько лет назад умерла Анамалия – она меня постарше была. Перед смертью все учила сынка – никому ничего не прощать и никогда ничего не забывать. Он к этому времени уже своего чина достиг, но в должности еще не этой был. Похоронил ее тайно, чтоб о родстве не догадались, но пышно – по высшему разряду…
Это я тебе, милая, одну только канву рассказала, столько еще про него знаю – ой-ей-ей! А ты – кофеварка!
– Элизабетушка, ты кому-нибудь еще про все это сказывала?
– Да нет, на что оно мне?
– Значит, теперь он и у меня на крючке?
– О, майн кот! Милица, дура ты и есть! Попробуй только рот разинуть – он тебя тут же придушит, как удав суслика – где у тебя доказательства? Хоть одно? Хе-хе-хе… А у меня они все целехоньки и под тройной подстраховкой, а то я сама черта с два была бы целехонька! Так что ты, душа моя, особо не чирикай, а на меня располагай – глядишь, в люди и выскочишь. Дорого я не возьму, аппетит у меня не тот уже: накопила кой-чего за свой век, все равно уж самой всего не прожить, а оставлять кому? Из ближних – один племянник, остальные-то умудрились насолить мне досыта, а дальние пусть сами о себе позаботятся?
– А много ли возьмешь с меня, Элизабетушка?
– У нас тут тебе заплатят по-церковному – деньги чистые, без высчетов. Так я с тебя, как в миру возьму – тринадцать процентов подоходных… Дети у тебя есть?
– Нету.
– Тогда еще шесть – за бездетность, и считай – со всякого рубля девятнадцать копеек.
– Дорого, матушка!
– Это за выход-то в люди дорого? Да я у нас самая дешевая! Скажи спасибо, что вирши у тебя, а пришла бы с образками, да попала бы в лапы к Главному богомазу, то-то бы запела: он со своих мордоляпов по поллитре с каждого литру берет.
– Ах он беспардонник!
Помилуй, что ты, да из него пардоны так и сыплются, он, когда рот раскрывает, то каждым вторым словом вылетает «пардон!». Выходит, никакой он не беспардонник, а просто тариф у него высокий – живет он в высоком доме и расходы несет высокие.
– А у меня – по-божецки.
– По-божецки, мне думается, безо мзды…
– Ишь чего захотела! Где это ты Бога бескорыстного видала? Вот у древних, да и у теперешних людей кое-где боги без жертвы вообще никаких мероприятий не проводили и не проводят…
– Ну, так наш-то господь жертвов не требует…
– А молитва – это что? Временем платишь: пока молишься – корову бы подоила…
– Нет у меня коровы!
– Это я к слову, к примеру, так сказать. Ты не доишь, так тебя подоят. Думаешь, Отпетов за спасибо может вирши твои взять? – Уж дудки!
– И ему платить? Какой же процент у него?
– Да нет, денег ему не требуется, у него их цуфиль, шибко, больно, дюже, уж слишком, черезчур! Он, где надо, сам кому хочешь по ходу приплатит – деньга-то у него потом сама обернется, как говорится, по большому счету, у него другой тариф: славить его будешь на каждом углу изо всех сил. Мечта у него – шнобелевскую премию получить. А таланту – жидковато, говорила я тебе: на навозе талант вызревать не может. Миниталант у него, а охота смертная. И нужна подкрепа со всех сторон… Так что в мизерию он не впадает, масштаб у него другой, а где покрупней – уж своего не упустит, из блохи голенища выкроит… Если согласна, я ему шепну, вот кофей сейчас понесу и замолвлю словечно.
Да чего уж, куда мне податься, на все я согласная…
Кладовка, примыкающая к кабинету Отпетова. Добрую половину ее занимает гибрид буфета с камином. Элизабет присаживается на низкий пуфик, нажимает на золоченого ангелочка, и декоративно уложенные поленья выезжают из чрева камина, открывая нечто похожее на рацию, но с телеэкраном. Элизабет вооружается наушниками и включает аппарат. Нам за ее головой не видно экрана, но зато хорошо слышен происходящий в кабинете разговор.
Отпетов: – Вирши твои, дочь моя, не фонтан, конечно… Ты кем кому приходишься?
– Милица: – Сожитель мой в газете работает…
– Так чего ж ты у него не печатаешься?
– Рекламное у них издание, а вирши мои все больше про любовь, да про Бога. Вот он меня к Вам и прислал.
– А ежели кому рекламу сделать – так он может?
– Это ему – что щенка подковать.
– Похоже, пойдет у нас дело. Надо мне рекламу погромче сварганить про новую трагедию мою «Уркаган», слыхала, может?
– Не, не слыхала. Я только за виршами слежу – тут я про Вас все знаю, а по части драматизма не сильна.
– Вот видишь, значит, реклама требуется, по виршам-то у меня реклама была – будь здоров! Теперь любого дурака спроси, кто такой Антоний Софоклов, и он тут же скажет «знаменитый виршитель», хотя, может, ничего и не читал. Да мне оно и ни к чему – его чтение. При хорошей рекламе, как говорится, и товар не нужен, но вирши – дело духовное, я их и в своей «Лампаде» могу печатать сколько угодно, а драмописание у нас не проходит, его нужно в миру толкать…
– А зачем Вам в мир выходить? Неужто в духовности тесно?
– Мне, дочь моя, везде тесно! Слыхала, небось, про шнобелевскую премию? Пошто, скажешь, она мне, раз я бедней, может, лишь одного патриарха? Но лишняя монетка кому вредна? Опять же премия эта в чужих деньгах, их тоже из прихожан не надоишь. А главное – кто премию эту получает – имя того в мировую энциклопедию вписывается – так сам Шнобель завещал. Но за вирши щнобелевскую премию не дают – только за драмописание. Вот и нужна реклама, точнее, громкое мирское издание – рекламников-то у меня своих навалом, одна лишь троица критиков-ведунов чего стоит – Клыкастов, Летописцев да Уклейкин. Что хочешь в лучшем виде распишут. Ну так как – берешься сосватать?
– Берусь, батюшка! Моему сожителю передо мной не устоять, не то вмиг его на диету посажу, а он у меня лаком…
– Дело говоришь! Так и действуй! А я твоим виршам – ворота нараспашку. Так уж свет божий устроен: «Мен? – Мен! – Где безмен?»
– Бизнесмен?
– Да нет. Игра такая детская есть в безмен – весы старинные, чтобы сколько взял – столько и заплатил. Я вот за эту премию что хошь заплачу. Все у меня есть, а в энциклопедии мировой меня нету, я уж и место там для себя присмотрел – между Софоклом и спорой. Даром, думаешь, пишусь Антоний Софоклов? А в энциклопедию мне позарез надо, положение обязывает!
– Ноблесс оближ?
– Что значит «оближь»? – никому я тут лизать не буду! Это мне лижут: можно сказать, по квадратам распределили, где кому лизать… В моем хозяйстве так и говорят: «не полижешь – не ублажишь, не ублажишь – не подмажешь, не подмажешь – не товар, вот и плакал гонорар!»
Элизабет в кладовке, ухмыляется. Бормочет себе под нос: – Эко он перед ней выхрюкивает! Сам-то, небось, в Синодалке не одному Лужайкину вьлизал по лучшему квалитету. Всю жизнь вышестоящим лижет, а на нижележащих сплевывает!
Прислушивается, поправляет наушники.
Милица: – У тебя, батюшка, площади для лизания на всю паству хватает.
Отпетов: – Да уж, не обделил господь…
Милица: – Будет тебе, отец мой, реклама!
Отпетов: – И я тебя на большую дорогу выведу!
Милица: – Мен?
Отпетов: – Мен!
Милица: – Вот безмен! (Дает ему записку с адресом и телефоном).
Прихожанская. Из черной двери выходит Милица. Элизабет идет ей навстречу.
Элизабет: – Ну, как тебе наш понравился?
Милица: – Шустер! Такой на семь яиц сядет – восемь цыплят выведет.
Элизабет: – Да, уж если сядет, так сядет! Так как наш уговор?
Милица: – Слово – кирпич, получишь свои девятнадцать копеек!
Щелкает селектора голос Отпетова: – Черноблатского ко мне!
Ганна переключает рычажки.
Кабинет Отпетова. Справа от входа широкие окна, слева во всю стену двери и дверцы встроенных шкафов. Из одного из них есть искусно скрытый выход в рекреационную залу, куда скликаются на различные будничные и праздничные сходки служители «Неугасимой». Обычно, когда весь синклит бывает в сборе, стена плавно разъезжается, и в залу (из темноты шкафа) выплывает сам Отпетов, встречаемый ропотом почтения, рокотом восхищения и трепетом страха.
Справа, у самого входа, цветной телевизор – подарок верующих соседнего прихода. Слева, у самой двери, широченный стеклянный шкаф с томами переплетенных годовых подшивок и хрустальной посудой для причастия. На противоположной от входа стене – черный деревянный крест с распятием, и весь кабинет заполнен как бы огромным крестом, длинная часть которого – стол для заседаний, перекладина – могучий письменный стол, стоящий поперек, а верхушка над перекладиной – сам Отпетов со своим необъятным креслом. Черные шторы, украшенные сценами Страшного суда, Голгофы и Воскресения, задернуты, и в кабинете царит полумрак.
Промелькнувшая полоска света свидетельствует, что Черноблатский уже прибыл. Это же подтверждается и громким сопением. Перед столом возникает его грузная бесформенная фигура.
– Дело есть… – мягко начинает Отпетов.
– Слушаю, папа! – с готовностью отзывается Черноблатский, а сам думает: «Мягко начинает, к чему бы это?»
– Дело есть, – повторяет Отпетов, – деликатного свойства…
– Это нам не привыкать…
– Поездочка наклевывается в жаркую страну…
– Билеты что ль?
– Билеты само собой, но это пока не главное. Сейчас надо тебе съездить…
– А по телефону нельзя? (Черноблатский, исходя из своего многолетнего опыта, убежден, что нет такого дела, которое нельзя было бы уладить звонком).
– Ты не перебивай, а слушай, что тебе говорят. Сказано съездить, значит – съездить!
– Ясно, папа, – отвечает Черноблатский, а про себя опять думает: «Блажит! Милое дело – телефон…».
– Прививки мне надо сделать, а времени нету. Да и не люблю я уколы эти! Работа моя, сам знаешь, усидчивости требует, а после укола какая усидчивость! В общем, надо съездить и бумажку раздобыть. У тебя везде свои люди, небось, и в прививочном тоже…
– А как же: Верка рыжая, медсестра, одноклассница невесткина, – подтверждает, не сморгнув глазом, Черноблатский. У него, правда, далеко не везде водятся свои люди, но нельзя допустить, чтобы кто-то в нем усомнился. Тогда реноме – пиши пропало.
Однако прививочный пункт являет собой на карте Черноблатского белое пятно. Краем уха слыхал он о строгостях, водившихся в этом заведении с тех пор, как какой-то непривитый артист с чудной птичьей фамилией завез в город какую-то страшную и прилипчивую хворь. Он пробует «оттянуть в камыши» и спрашивает:
– А куда, чтоб мне в бумаге-то отметить, поездочка?
– В Кудынистан.
Говорят, там влажные тропики. Микробов навалом.
Эпидемии. Может, лучше привиться? Заразы-то не боитесь?
– Зараза ко мне не пристает; – отрезает Отпетов. – Так что – дуй. Тебе полезно двигаться, А то все по телефону, да по телефону. Ишь разжирел, чистый Черчилль!
«– Чья бы корова мычала», – думает Черноблатский. Его так и подмывает сказать «от дистрофика слышу!», но вместо этого он браво гудит: – Слушаюся, папа! – И интересуется: – А фотка у Вас есть для документа?
Фотки там не требуется, без фоток справочки эти выдают.
Главное, чтобы имя-фамилия и год рождения с паспортом сошлись. Так что проследи.
Прививочный пункт. Очередь плотно закупорила крохотную прихожую. Черноблатский в другом случае черта бы с два встал в хвост – у него отработано десятка полтора способов проникать в кабинеты по системе ВВО (вне всякой очереди), но на сей раз поручение столь тонкое, что возможный шум может провалить всю операцию.
Дверь в кабинет приоткрывается, оттуда выглядывает не то санитарка, не то медсестра и приветливо выпевает:
– Следующий, зайдите, пожалуйста!
Черноблатский видит ее натурально розовые щеки, и ему делается тоскливо. Он страх как не любит связываться с этими вчерашними школьницами – они за своими дурацкими принципами не умеют разглядеть собственной же выгоды и использовать те возможности и резервы, которые, по его мнению, самой природой заложены в любой должности.
Не нравится ему и то, что между прихожей и кабинетом нет никакого промежуточного помещения – отпадают последние шансы на предварительные переговоры, а действовать сходу и в лоб Черноблатский не любит, да и знает, что толку от такого разговору – пшик. Поэтому он и предпочитает телефон: и назваться можно самим Господом Богом, и почву пощупать, и посулить благодарность, и намекнуть. Тем более, что на внешность брать он не может – солидность его глядится мешком, и рожа, честно говоря, подкачала – разбойничье что-то в ней на старости лет прорезалось. Зато с голосом ему пофартило: хоть и говорит он, словно жуя чего-то, в неразборчивости этой и в низости тембра слышится этакая снисходительная небрежность и угадывается начальственность.
Когда подходит его очередь и краснощекая распахивает перед ним дверь, он видит стеклянный столик на гнутых никелированных ножках, сплошь заваленный ампулами, шприцами и какими-то длиннющими иглами, и возле него – тощую, как жердь, даму в белом. Она стоит к нему боком, как-то странно – откинув назад корпус, но наклонив вперед маленькую голову в белой круглой шапочке, из-под которой немигающе и страшно поблескивают кружочки темных очков.
– «Кобра!» – мелькает у него, и он чувствует, что ноги становятся такими же гнутыми, как ножки этого проклятого столика: Черноблатский панически, до трясучки, боится уколов.
– «Нет, с этой не договоришься…» – осознает он, холодея, и ноги как-то сами поворачивают назад. Но тут неотвратимо и властно перед ним возникает рыхлое лицо Отпетова, сверкают волчьи искры в глубине его глаз, и Черноблатский всем своим существом ощущает, что он в западне.
– Ложитесь! – скрипучим голосом командует тощая и берет наперевес шприц, величина которого окатывает Черноблатского новой волной ужаса.
– О, Господи! – восклицает он про себя, подозревая, что оттуда помощь появится навряд ли.
И вдруг, словно где-то услышали этот его вопль, приходит утешающая мысль: – «Как Господь наш на Голгофу-то… С крестом… По жаре… И гвозди, опять же…»
– На жертву идешь! – подсказывает ему внутренний голос. «А и верно ведь, – думает Черноблатский, – подставляют же солдаты на поле брани грудь под пули за начальников своих…»
– На жертву иду! – говорит он вслух. – Была не была! Пиши в бумагу – Отпетов моя фамилия!
И, решительно подойдя к коротенькой клеенчатой кушетке, Черноблатский звонко отщелкивает пряжки помочей и спускает штаны…
Приняв на себя удар ниже пояса, предназначавшийся его патрону, Черноблатский оказал неоценимую услугу не только самому Отпетову, но, что важно до чрезвычайности – всей мировой духовной литературе в целом. Благодаря его героизму и самопожертвованию она обогатилась не одним перлом, так как жертва Черноблатского, подсказанная ему свыше, дала Отпетову возможность сохранить свою трудоспособность в полном объеме, каковая, по его же собственным словам, заключается, в первую очередь, в незаурядной усидчивости. Близко знающие его люди неоднократно подчеркивали и продолжают утверждать, что каждый день, и как бы ежедневно, кроме четвергов, выходных и, разумеется, церковных праздников, он, невзирая ни на что, всегда в шесть часов утра возникает в своем рабочем кресле за своими бессмертными сочинениями и с завидным трудолюбием оплодотворяет фломастером бумагу до четырнадцати ноль-ноль. Помешать ему в этом занятии ничто не в силах, для него даже не имеет никакого значения, во сколько он лег накануне спать. Митька Злачный, например, бился об заклад, что был свидетелем тому, как шеф после грандиозного служебного возлияния на обильном протокольном банкете, когда он в четыре утра заглотал последний аперитив, а в полпятого отпочил, в шесть уже был призван к священной жертве Аполлона и – тут же за стол!