Дарья Плещеева
Береговая стража
© Плещеева Д., 2013
© ООО «Издательство «Вече», 2013
* * *Пролог
После бурной ночи со всеми ее шалостями, томными стонами и лукавыми шепотками, бесстыжими пальчиками и жадными губками, любовник Санька Румянцев, фигурант балетной труппы Большого Каменного театра, оказался внезапно и стремительно выставлен на улицу – и это непроглядным зимним утром! Да и не просто зимним – петербуржским утром, когда ледяная сырость мелкими, мельчайшими капельками висит в воздухе и тут же просачивается сквозь шубу, не говоря уж о чулках. Вроде и не холодно, снег не тает, слякоть не допекает, а ветер отвратительный.
Простой народ вовсю бежал по улицам, не смущаясь темноты, дворники скребли лопатами и вздымали метлами снег, вывозили его на широких санках, церковные колокола звали на службу, жарко и соблазнительно пахло свежеиспеченным хлебом – день начинался…
Санька поежился и отошел в сторонку – заново подвязать чулки и застегнуть пряжки на туфлях. Когда удираешь впопыхах, не до них. И ведь винить некого – сам должен был о себе позаботиться. Знал же, знал…
Любовница, Анюта Платова, служившая в том же театре, была особа благоразумная. Первым делом, еще только задумав стать дансеркой, выскочила замуж за театрального машиниста, великого мастера всяких чудес, вроде вырастающих прямо на глазах у изумленной публики садов, бушующих морских волн или такого ужасающего пожара города Карфагена, что публика из зала выскакивала. Но и столь же великого выпивохи, которого за один лишь механический талант терпели и не гнали. Затем, уже стоя на пьедестале, который возводит под собой всякая замужняя персона, она покрутила головкой, метнула взоры туда и сюда, сообразила, кто из поклонников побогаче, и приблизила к себе откупщика, господина Красовецкого, составившего себе состояние на хлебном вине. С 1767 года, когда откупа были введены повсеместно, компания, в которой он состоял, давала казне до полумиллиона рублей ежегодно – нетрудно представить, какое несметное количество денег прилипало к рукам откупщика.
Красовецкий стал чуть ли не законным сожителем и снял для Анюты дом на Малой Морской, как раз за площадью, где возводился Исаакиевский собор, – и от Невского с его лавками и гуляниями недалеко, и от Большого Каменного театра. Он способствовал ее карьере, помог из фигуранток перейти в дансерки, навешал на любовницу алмазных ожерелий, подарил ей серебряные сервизы и являлся с нежностями два-три раза в неделю.
Тогда, обзаведясь мужчиной для соблюдения приличий и еще одним – ходячим кошельком, Анюта высмотрела в балетной труппе Саньку. Этот – для тела и души.
Она была большой умницей по части арифметической. И потому жизнь рассчитала очень толково. Зная, что после откупщикова визита у нее два дня свободны, как раз на это время она призывала любезного Санюшку. Но непогрешима одна лишь италианская двойная бухгалтерия. Полагая, что коли Красовецкий навестил ее в четверг, то уж ранее субботы никак не явится, Анюта преспокойно пригласила юного фигуранта в пятницу – и промахнулась. Откупщик вздумал после отчаянной картежной ночи навестить любовницу, одарить ее с выигрыша и золотыми империалами, и радостными ласками. А это получилось некстати. Вот и пришлось выпроваживать сердечного дружка впопыхах.
Санька был в туфлях – как его привезла вечером из богатого особняка, где давался домашний концерт, Анюта. Кабы не откупщик – она бы спозаранку послала девку Парашку за извозчиком, и любовник был бы доставлен домой без всякой угрозы здоровью. А теперь – вся надежда на длинные и быстрые ноги. Да на Гришу Поморского, который жил там же, неподалеку, и пустил бы погреться до той поры, как извозчики выедут в город собирать урожай – спешащих на службу чиновников.
Нужно доскакать до Гриши, пока ноги в туфлях совсем не замерзли! А потом – в Коломну, домой, в две тесные, но обычно жарко натопленные комнатушки, которые снимала небольшая семья – сам Санька, его матушка, вдова канцеляриста, и младший братец, по счастью, не имевший способностей к танцам.
Вдруг Санька замедлил бег. Он оказался возле дома первой дансерки Глафиры Степановой, в которую был давно и безнадежно влюблен.
Да, именно так – состоял в утешителях у Анюты, а любил недосягаемую Глафиру. В двадцать лет такое случается.
Отчего ж Глафира была недосягаема? Во-первых, он не осмеливался предложить ей себя. Вокруг нее такие кавалеры увиваются, и денежные, и чиновные, и красавцы, и гвардейцы, надежды нет никакой. Во-вторых, Глафира себя блюдет, и слухи о ее любовниках сплошь оказываются нелепыми. Кого только не подозревали! Но дансерка живет по средствам, сообразно жалованью, богатых подарков не принимает. А ведь могла бы, как Анюта, снизойти к богатому откупщику, есть-пить на золоте, носить алмазы и в волосах, и на пряжках от туфель.
Вырастет же среди театральных девок такая недотрога…
Она была удивительно хороша собой – светловолоса, с большими темными глазами, с удивительно пряменьким и тоненьким носиком – не то, что Анюта, которая из-за своего носа репкой печалилась куда больше, чем из-за мужнина пьянства. Муж прибредет под утро, да и завалится в своей комнате, до обеда его не слыхать, а нос-то при тебе постоянно!
Опять же талия. Анюта затягивается так, что ни охнуть, ни вздохнуть, а Глафире незачем – она всегда тоньше зашнурованной Анюты на полтора вершка.
И рост у нее счастливый – крошка, малютка, которую всякий может взять на руки, как дитя – коли позволит. Глядишь – и хочется собой всю ее окутать, и такая нежность в душе просыпается – спасу нет…
И обаяние. Войдет бесшумно, потупив глаза, вдруг вскинет их, улыбнется – словно б несмело, нерешительно, слова не вымолвит – а все уж покорены.
Не раз и не два задавал себе Санька вопрос – для кого же блюдет себя Глафира? Не может быть, чтобы никто не пал на сердце. Ведь и в танце вольностей не допускает! Касается кавалерской руки кончиками пальцев – если вообще касается. Саньке несколько раз выпало такое счастье – подавал ей руку, когда она в роли Венеры, вся в розовых гирляндах, сходила с глуара в балете «Парисов суд». Глуар, он же «машина Славы», под сладостную музыку опускался сверху, и Глафира стояла в нем, не держась, соблюдая правильную позицию рук и улыбаясь так, как пристало богине.
А так танцует, что прославленным итальянкам есть чему поучиться. Антраша бьет чистенько, вертится ровненько, ручки округляет приятнейшим образом, прыгает без стука, в каждом повороте головки – чувство, в каждом положении пальчиков – смысл.
И ножки… крохотные ловкие в тоненьких чулочках, в туфельках – таких, что целиком встанут на мужскую ладонь, от носка до каблучка и четырех вершков не наберется…
Все в ней было изумительно!
Любил Санька Глафиру чуть ли не с детства – он еще в Танцевальной школе учился и амурчиков на сцене Эрмитажного театра изображал, а она уже плясала в старом, но вечном балете «Забавы о Святках» русскую, а в «Новых аргонавтах» – одну из тройки прекрасных гречанок, и сама государыня присылала ей перстень и браслет.
И ничего с собой не мог поделать дансер Румянцев. Анюте потому и удалось его соблазнить, что до девятнадцати лет с Глафиры глаз не сводил, все на что-то надеялся, а потом просто стыдно перед товарищами стало за мужскую девственность.
Теперь уж в театре знали, что у него с Анютой случились амуры. Но театральные девки могут из-за роли подраться хуже базарных баб, а когда речь о том, как богатого покровителя вокруг пальца обвести, – вмиг объединяются. Опять же – начало их романа как-то оказалось на виду, а продолжение – нет, оба были осторожны.
Санька вдруг обнаружил себя стоящим под Глафириными окнами. Именно стоявшим, хотя следовало бежать, нестись стрелой. Вечером-то представление, а дансер, утирающий сопли, – зрелище преотвратное. Да и что толку стоять? Она там спит в уютной постельке – да и одна ли? Может, сейчас отворится дверь, и любовник более удачливый, чем фигурант Румянцев, спустится с крыльца, кутаясь в шубу или длинную епанчу гвардейского офицера… узнать бы наконец правду, угомониться и поставить на этой несуразной любви крест! Но сперва – узнать правду…
Пусть явится, что и у нее любовник имеется, да и не один! Насколько же тогда будет проще вырвать из души сию занозу! Поболит – и перестанет.
Злобного намерения ненадолго хватило. Потоптавшись в десяти шагах от крыльца, Санька образумился. Удивительно, как холод проясняет и подстегивает мозговое устройство. В последний раз взглянув на темное окошко, фигурант Румянцев поставил дыбом ворот шубы и поскакал к приятелю Грише Поморскому, пожилому скрипачу придворного бального оркестра. Он давал Саньке уроки музыки, потому что танцевальная карьера у парня не ладилась, следовало не то чтобы менять ремесло – а приспосабливать его к требованиям жизни. Обучать богатых купчих контрдансу, подыгрывая на собственной скрипочке, – дело любезное и хлебное.
Румянцев не обратил внимания на бородатого человека в тулупе и преогромных валенках, который стоял у стены с лопатой. Кому и обретаться зимней ночью на улице с лопатой, как не дворнику? И пристало ли фигуранту вглядываться в дворников?
Одно благо – что дансеры, певцы, фигуранты и музыканты нанимали себе квартиры недалеко от нового Каменного театра, что на Карусельной площади. Конечно, выстроен он на отшибе, место тут тихое и бедное, на столицу не похожее. Но с государыней не поспоришь: распорядилась ставить Каменный театр на месте того деревянного сарая, где раньше плясали воспитанники Танцевальной школы, – и вот он уже стоит, вот он виднеется сквозь утреннюю мглу – огромный, тяжеловесный, с колоннами по фасаду, с мраморной Минервой на фронтоне. И площадь перед ним – чтобы для всех экипажей в день представления хватило места. Набиваются-то в зал две тысячи зрителей – не шутка!
Проводив Саньку взглядом, мужик в тулупе полез за пазуху и вынул круглые часы на цепочке. Дворник с часами – это уже само по себе было удивительно. Однако слова, которые он произнес, прозвучали вовсе загадочно:
– Ну что, брат сильф, опять промашка вышла? И это бы еще ничего! Часы дворник мог подобрать – мало ли пьяных разгильдяев шатается по улицам? И странное словечко «сильф» подслушать у господ. А вот откуда взялся у него идеальный французский прононс, с коим были сказаны общеизвестные слова «A la guerre comme a la guerre»?
Затем, не став разгребать лопатой выпавший ночью снег, чтобы высвободить ступеньки, дворник быстрым шагом удалился.
Он топал с лопатой на плече мимо будущего собора к набережной Мойки, в сторону Невского. Там, не доходя проспекта, он вошел в заснеженный двор и по узкой тропинке добрался до крыльца.
Его впустили сразу. Так совпало, что прислужник Зинька выносил в тот миг хозяйский горшок.
В сенях странный дворник отряхнулся, выбрался из тулупа, отцепил фальшивую бороду, но валенки стягивать не стал – так и вошел в комнату, где в столь ранний час уже все было готово к чаепитию.
Избавленный от верхней одежды и щетины, он оказался молодым человеком приятной наружности, но уж больно щупленьким, совсем невесомым.
– Здорово, Дальновид, – приветствовал его товарищ, сидевший на скамеечке перед печкой в теплом шлафроке и ночном колпаке. – Что, есть добыча?
– Нет, все тихо, – доложил Дальновид. – Ночевала она дома, и ты заметь – уже с неделю не уезжала. Сдается, мы сами себе морочим голову, брат Выспрепар, и сей роман нам примерещился. Ухтомский, похоже, ни при чем, а жаль. Надобно ли и дальше тратить время на эту дансерку?
– Пусть Световид решает, – сказал на это Выспрепар. – Это он разведал. Может статься, ошибся. А коли не ошибся и она ведет столь опасную для себя игру – а там речь, сдается, об очень больших деньгах, – то лучше бы во всем убедиться досконально. До чего ж театральные девки хитры… Садись, кушай фрыштик.
А сам продолжал подкармливать огонь щепочками и берестой.
– Один чай? Более согреться нечем? – Дальновид уселся и разломил большой калач с намерением помазать его плотную мякоть чухонским маслом. – Да! Слушай! Кое-кого я все же у того крылечка видел.
– И кого же?
– Дансера, как бишь его… Или фигуранта? Такой долговязый, с перебитым носом…
– Дансер с перебитым носом? Да что ты врешь!
– Вот те крест! Что я, перебитых носов не видывал? Совсем еще сопляк, ростом с коломенскую версту…
– А, знаю. Это Румянцев – тот, помнишь? Мироброд показывал – помнишь того долговязого, что в «Семире» на пол шлепнулся?
– Он? – удивился Дальновид. – Сей может знать нечто важное. Так вот – прибежал невесть откуда в одних туфлях и встал под ее окошком на часы. Стоял, глядел, потом удрал.
– Может, все-таки любовник? – предположил Выспрепар.
– Этого еще недоставало! Оно было бы пикантно… Только сдается – нет. Обожатель. Она осторожна.
– Для театральной-то девки – немыслимо осторожна. Да нас, сильфов, не проведешь! Стой, стой! Ты мне все бумаги замаслишь!
Стопка аккуратно переписанных листов лежала в опасной близости к плошке с чухонским маслом. Там же имелись два раскрытых лексикона, две чернильницы, линейка с карандашом, несколько черненьких томиков с узорными обрезами.
– А вот что, Выспрепарище, – сказал Дальновид, отодвигая плошку. – Может статься, этот, с перебитым носищем, как раз теперь нам и нужен. Он-то постоянно в театре, от нее поблизости, он мог до того докопаться, что нам и не снилось. Не напрасно же прискакал под окошко чуть не среди ночи. Что-то чаял увидеть.
– А статочно… – пробормотал Выспрепар. – Он бы, пожалуй, подтвердил домыслы Световида насчет князя Ухтомского – или же опрокинул вверх тормашками. Кого ж нам отрядить в театр, чтобы завел с ним приятельство?
– Мироброда? Он ведь и так из театра не вылазит.
– Дитя твой Мироброд. Все испортит. Он только сочинять горазд…
– А не испортит. Пусть Световид попросит его сдружиться с тем дансером, а потом и я в компанию войду.
– Резонно… Любопытно, что эта коломенская верста разведала!
Выспрепар, убедившись, что печка разгорелась, встал и оправил шлафрок.
– Я загадку изготовил! – похвалился он.
– Для Туманского?
– Похож ли я на человека, который станет сочинять загадки ради собственного удовольствия?
– Нет. Ты и на человека-то не больно похож…
Выспрепар засмеялся. Он был нехорош собой, причем догадаться, отчего его лицо казалось некрасивым, пока он молчит, было мудрено: все на месте, два глаза разумной величины, нос в меру длинен. Речь была ему противопоказана – губы кривились и диковинно выворачивались наружу. Смотреть неприятно. Начав приглядываться, зритель видел, что в Выспрепаровой физиономии словно бы схватились в смертельном поединке два лица – одно с двойным подбородком, с обвисшими щеками, принадлежавшее немолодому болезненному толстяку, и другое – с глубоко посаженными глазами, заостренным носом, высоким лбом – выше, чем полагается обычному человеку; такие лбы в Санкт-Петербурге – редкость, разве что заедет какой-нибудь тощий и глубокомысленный южный житель из Мадрида или же Лиссабона.
При этом Выспрепару было не более тридцати. И станом он полностью соответствовал образу светского щеголя – в меру полный, с округлым брюшком, с крепкими мускулистыми ногами.
– Я сильф, – сказал он. – Моя красота – нечеловеческая, тебе сего не понять.
Дальновид расхохотался, а Выспрепар взял исписанный листок и принял вид сочинителя, читающего свое творение в гостиных дамам. Он очень старался, но нужно быть великим актером, каким-нибудь парижанином Анри Лекеном, чтобы из вымученных виршей сотворить шедевр.
Была эта загадка такова:От птицы я своеИмею бытие,А ремесло моеВсе делать то, что ум прикажет,Что сердце скажет.Мной в жизни множество прославилось людей;Боится всяк меня, коль я в руках царейНеправедных и злобных,И у судей, тиранам сим подобных.Велика ли я вещь; но многое творю:Смех, слезы, счастье, смерть;но днесь живот дарюИ благоденствие лию на миллионы,Изобразив божественны законы,Которы царствуют в Екатеринин век,От коих океан бесценных благ истек.– Все? – спросил, выслушав, Дальновид.
– Чего же более? Ну?
– Гусиное перо. А загадка и истрепанного пера не стоит. Хотя… дай-ка сюда…
Дальновид взял листок и выбрал из пятнадцати строк две, даже неполные две: «велика ли я вещь; но многое творю: смех, слезы, счастье, смерть…»
– Сие могло бы стать девизом сильфов, – сказал он.
Глава первая
Во всякой театральной уборной непременно стоит топчан. Там могут забыть повесить в углу Николая-угодника, могут пренебречь оконной занавеской, но топчан водворяется в комнату первым и сразу оказывается покрыт какой-нибудь древней овчиной, как будто вместе с ней на свет появился.
Чего он только не повидал за долгую жизнь, как только не служил актерской братии. Забулдыга-фигурант проводил на нем ночь, чтобы не плестись пьяным в мороз домой к Апраксину двору. Закрепив не имеющую запора дверь табуреткой, стремительно и отчаянно ласкали на нем друг дружку хористка и молодой оркестрант. И на нем же протягивал поврежденную ногу дансер, чтобы опытные товарищи могли ее растереть и поправить, замотав накрепко бинтом.
Санька приплелся в уборную первым – это был лучший способ прибрать к рукам топчан на краткий срок между репетицией и представлением.
Костюмеры уже разносили по уборным наряды воинов, рабынь, благородных греков и гречанок, адских духов и фурий.
В этот вечер шел старый балет «Адмет и Альцеста», поставленный лет шесть назад Джузеппе Канциани, которого по обычаю звали на русский лад Осипом Осиповичем, и он откликался. Нельзя сказать, что итальянец освоил русский язык в совершенстве, но он все-таки жил в России с семьдесят восьмого года, хотя, разругавшись в восемьдесят втором году с директором императорских театров Василием Ильичем Бибиковым, сбежал в Венецию. Но в восемьдесят третьем он все же вернулся и был принят в Театральную школу танцевальным учителем и немало добротной русской ругани обрушил на Санькину голову.
В «Адмете и Альцесте» Санька исполнял сперва роль бородатого раба в Адметовом доме, а потом, наскоро переодевшись, одного из шестерки адских духов, увлекающих на тот свет несчастную Альцесту.
Размалевывать рожу и чесать волосы не было необходимости – все равно сверху нахлобучивалась маска, сперва страдальческая, ибо раб оплакивал господина, потом страшная. Это первые дансеры и дансерки перед выходом на сцену завиваются, румянятся, пудрятся, навешивают на себя драгоценности. Вон Глафира не выходит без браслета и перстня, подарков государыни.
Санька натянул на себя штаны и чулки телесного цвета, положенные рабу, такой же корсаж, оставлявший руки голыми, и осторожно прилег, укрывшись темным плащом от костюма. Он собирался подремать хотя бы с полчасика.
Сонливость его вызывала у соседей по уборной всякие шуточки, и чаще всего товарищи изощрялись на тему непомерного роста. Мол, во сне малые дети растут, тебе-то куда? Или же – статочно, во сне иные телесные части в росте прибавляют, не в сем ли причина?
Топчан был коротковат, ноги торчали, ну да Санька привык.
Его разбудил громкий голос:
– Румянцев, сукин сын! Наш выход!
Выкрик этот как-то причудливо совпал со сном, в котором тоже был театр.
– Ну, ну, ну?! – звал пронзительный голос.
Танцевальные туфли ровненько стояли у топчана. Санька сунул в них ноги, спросонья стремительно рванулся вперед – и грохнулся. Туфли же остались на месте. Одному Богу ведомо, как товарищи исхитрились прибить их гвоздями к полу, не произведя при этом стука.
Раздался хохот. Товарищи реготали до слез.
Нравы в уборных фигурантов и дансеров невысокого полета были зверские. Санька еще дешево отделался – могли и накрошить в туфли битого стекла. Делалось это не по особой злобе – а просто так заведено. Иначе быть не могло – слишком много скопилось раздражения против судьбы у этих людей, которые то задирали нос из-за своей принадлежности к высокому танцевальному искусству, то готовы были сменяться участью со сторожем при лавках Гостиного двора.
Санька успел выбросить руки и не слишком пострадал. Особая зловредность каверзы явилась несколько секунд спустя – когда по коридору пробежал мальчишка, костюмеров сын, выкрикивая:
– Господа береговая стража! Ваш выход!
Это было уже скверно – Санька не имел времени достать большой нож и отцепить туфли от пола. Все вскочили, стали выбегать из дверей, побежал и он, на ходу натягивая юбочку-тоннеле, расписанную в греческом духе, нахлобучивая маску, но – в одних чулках, моля Бога, чтобы надзиратель этого не заметил.
– Убью паршивца! – кричал Васька-Бес, гонясь за мальчишкой. – Надобно говорить: господа фигуранты!
Береговой стражей этих бедолаг звали неспроста.
Во всяком большом театре начальство заботится о декорациях едва ли не более, чем о мастерстве дансеров. Смажет первый танцовщик кабриоль или бризе, недовертит пируэты – о том можно будет после спектакля потолковать, опять же – публике развлечение. А когда декорации плохие, неяркие, грубо сработанные – публика сердится и спрашивает: за этим ли мы сюда шли?
Заднюю стенку большой сцены украшал обыкновенно гомерических размеров пейзаж, являющий собой местность, которой в природе не было и быть не могло, – непременно с высоченными горами коричневого тона, с зелеными холмами, на которых высились белые греческие храмы, с лугами и рощами. Он имел еще особенность – у подножия гор обязательно малевали синий водоем, иногда – озерный берег, иногда – морской. Когда морской – рисовали еще и парусник. Кордебалет, выгоняемый на сцену перед началом первого акта, стоял впритирку к холстине с пейзажем, да еще в ряд, – словно бы охранял море или озеро от покушений, или же сцену – от нападения морских пиратов. Оттуда и повелось – «береговая стража».
Сперва это было меткое словцо, родившееся в Париже. А потом стало обозначением когорты неудачников, ни на что более не годных, как при холстине состоять. Хуже нет, как если балетмейстеры о ком решат: сему только в береговой страже служить…
Должность у фигурантов была самая скучная – танцевать в фигурах. Балетмейстер расчертит мелом ходы по сцене, а ты завивайся в этих кругах, выстраивайся в прямых линиях, разбегайся в группы и стой в них, подняв руки и картинно отставив ногу. Еще счастье, коли в руки тебе не дали никакой дряни – пыльных гирлянд или деревянного греческого оружия. А рожу твою обыкновенно закрывает искусно сделанная маска – фавна, или тритона, или адского призрака. Так что вся береговая стража для публики – на одно лицо.
Греческие рабы выстроились возле старого пестрого задника с аттическим пейзажем и неизменным морским берегом. Санька в ожидании начала оглядывал неровный строй фигурантов и думал: чья пакость?
Кто-то один притащил гвозди, а прочие это одобрили. Ни одна сволочь не подошла, не встряхнула и не сказала: Румянцев, тут тебя подарочек ждет. Все затаились и ждали, пока долговязый Санька растянется во весь рост.
Кто? Васька-Бес? Этот был отменным прыгуном, пока спьяну не попал под конскую запряжку. Удар копытом в колено – и конец дансерской карьере. Пожалуйте, батюшка, в фигуранты! Бесом его прозвали за высокие прыжки – куда там итальянцам! Антраша с восьмеркой заносок, да таких четких, что каждая видна явственно, и двойной кабриоль – прощайте. Василий ныне может пройтись в менуэте, но не более того. Но для менуэтов нужны статные кавалеры, а Васька невелик ростом. После былой славы он озлобился на весь свет неимоверно. Когда же это стряслось? Санька еще учился… Лет пять назад, поди. Вон он стоит, Бес, на кривоватых ногах и доволен – проучил того, чьи ноги – прямые, как у мраморного Аполлона.
Нет, скорее уж Петрушка, лентяй Петрушка, которого чуть ли не метлой на репетицию загонять надобно. Сколько раз предупреждали, что турнут из театра пинком под гузно! Лень – она хуже разбитого колена. Петрушка всех, кто занимается до седьмого пота, считает подлецами: они-де перед начальством выслуживаются.
Или Трофим Шляпкин? Этот – ветеран, еще в первом представлении знаменитого балета «Побежденный предрассудок» отплясывал, изображал Химеру, которую убивала копьем премудрая богиня Минерва. А было это в одна тысяча семьсот шестьдесят восьмом году! Санька еще на четвереньках ползал, поди, а этот – плясал. И все никак его из театра не выживут, хотя уж еле ноги подымает. И как же он молодым завидует! Сам в сем сознавался…
Бориска? Это – блаженненький, придурковатый, рот у него постоянно полуоткрыт, и береговая стража вечно изощряется – сам Санька сколько раз кричал: «Разиня, закрой рот, во рту мухи любятся!» О карьере Бориска не помышляет, какое место дадут – тому и рад, хоть весь вечер недвижно стоять с факелом, освещая адскую бездну. Но ведь убогонький не помешал товарищам приколачивать Санькины туфли к полу. Сидел и смотрел. А предупредить – и на ум не взошло. Впрочем, в уборной береговой стражи Бориска еще не самый худший. Зато самый грамотный – читает по-французски и полагает, будто публику следует не только развлекать, но и поучать. Безобидный чудак – однако не возразил и не предупредил…