– Земля нужна для насыпи БАМа, для отсыпки любой строительной площадки. Вот мы и ищем карьеры. Но самый хороший грунт – это речной гравий.
– Понимаю, Женя. Но все равно мне жалко реку, которая после начинает болеть. И тайгу жалко. Проехал трактор, зацепил ветку кедрового стланика и на сто лет погубил ее. Подумай, целых сто лет надо, чтобы вырос в нашей земле такой кустик.
Савин подумал: «Права Ольга. И в чистых ручьях появились бензиново-масляные разводы, и речки, она правильно сказала, болеют: берега у карьеров разрушаются, роняя в воду слабые в корнях лиственницы. Об этом никто не успевает задуматься в погоне за временем, за километрами. И даже летучая фраза: „Бороться с тайгой“ – имеет какой-то мужественный оттенок. А зачем бороться? Лучше бы ее, в самом деле, поберечь. Она хоть и велика, но тоже имеет пределы».
Когда-то, давным-давно, Савин даже не помнит въяве, возле их деревни Дарьино, на Урале, стояла дубовая роща. Место и сейчас называют Дубки, хотя там не осталось ни одного дерева. Тоже, наверное, думали, что роще нет краю. А свели ее – и высохла речка Кармалка, иссяк сам собой колхозный пруд, и могучие ветлы на его берегу покорежились и усохли.
Вот и Давлетов – хотел осенью по-хозяйски распорядиться Соболиной сопкой: пустить лиственницу на дрова, благо, под боком. Как он говорил, в случае пожара этот остров леса посреди поселка может запалить дома и вагоны. Савин ни внутренне, ни внешне – никак не отреагировал тогда на это предложение: вроде бы целесообразно. Но, слава богу, нашлись умные головы, умевшие видеть не только день и вечер. Особенно Синицын негодовал. В общем, отговорили Давлетова вырубать сопку. И он, хоть и поупрямился, согласился, сказав, что мнение большинства является для него законом. А ведь сгубили бы всю сиреневую багульниковую красоту, пожгли стройные морозоустойчивые лиственницы и на целый век налепили бы на сопку проплешину.
– Вернись, Женя, – попросила Ольга.
– Слышь, Оль, – вернулся он, – а наш вагон как раз стоит под Соболиной сопкой, где ты охотилась на черных соболей.
– Я никогда не была в вагоне. Только видела. Он совсем не такой, как на рельсах. Хорошо жить в вагоне?
– По-моему, нормально. А ты приезжай в наш поселок. И приходи ко мне. Спроси старшего лейтенанта Савина, и тебе покажут наш вагон. Приедешь?
– Ты такой взрослый и такой маленький.
– А что, Оль? Я тебя познакомлю со своими друзьями…
– Ой, Женя. Они смеяться над тобой будут, если я приду к тебе…
Сказала, и лицо ее стало обиженным, как у маленькой девочки. Он поднялся, приблизился к ней, взял в ладони ее лицо. Глаза у нее сделались беззащитными и ждущими. Он тихонько поцеловал их и погладил ее волосы. Хотел сказать что-нибудь доброе, но слова разлетелись, упорхнули в закрытое окошко. Там, снаружи, начинался ветер. А может быть, ему просто показалось, что зашумели, закачались деревья. Она произнесла шепотом:
– Пьяный лес…
…Печка прогорела, и пламя больше не бросало отсветы на бревенчатую стену. Ольга лежала рядом и даже, казалось, не дышала.
Как же так случилось? И почему? Кто же ты есть, Женька Савин, – пришел, взял, унес с собой? Пьяный лес и узкая ладошка, протянувшая ему воду: пей, бойе! Все ушло, утонуло в ночи; только звенели дальние колокольца на дугах, гордые лошадиные морды заслоняли небо – так звучала для Савина тишина.
– Ляленька! – Он сам не знал, откуда к нему пришло это слово. Наверное, из детства, из зыбки, подвешенной к потолку.
Она сразу встрепенулась, повернулась к нему:
– Плохо, Женя?
– Хорошо.
Колокольца перестали звенеть, тишина смягчилась.
– Тебе сколько лет, Оля?
– Двадцать четыре… Я давно думала о тебе, Женя. И ждала. Тебя ждала, хоть и не знала еще.
– Мы поженимся, Оля. И будем жить вдвоем в вагоне.
– Не надо быть очень добрым, Женя. Когда доброты много, от нее бывает зло.
– Я не всегда понимаю тебя.
– Потому что я старше.
– Мне двадцать шесть.
– Женщине нельзя быть моложе.
– Ты мне веришь, Оля?
– А у той глаза синие?
Савин даже не удивился ее вопросу. Ему казалось, что Ольга знает и должна знать все. И даже подслушивает его мысли.
– Я думал о ней только что.
– Знаю. Ты лежал на спине и вспоминал?
– Да.
– Сегодня она ушла от тебя, и ты будешь легко дышать. Счастье, как и беда, и в тайге человека находит.
– Это пословица?
– Не знаю.
– Оль, а ты ведь совсем другая. Не такая, какой была в том зимовье, когда пришла со своей понягой и Ольхоном.
– Да. Там, с вами, я хотела быть такой, какой была моя мама.
– Зачем?
– Просто так. Из-за тебя. Чтобы ты сначала удивился.
Она выскользнула из-под одеяла, набросила на себя его шубу, сунула ноги в его валенки, занялась печкой.
И Савин опять подумал, что все же неженский это труд – быть охотником. Весь день человек бродит по тайге, к ночи возвращается в зимовье, готовит ужин, кормит собак, обрабатывает пушнину, колет дрова на завтра. Затем спит урывками, потому что печка не должна выстынуть к утру. И так – каждый день, без выходных и отгулов, пока не кончится сезон.
Печное пламя длинным языком лизнуло стену избушки, укоротилось, составив ровные блики и высветлив все зимовье теплыми сумерками. Но Ольга что-то медлила, замешкавшись у печки, пока он не позвал:
– Иди сюда.
– Иду, – отозвалась она шепотом…
Время текло за пределами четырех стен. Где-то и куда-то торопились люди, где-то прорезали ночь тепловозные гудки, напоминая о необратимости времени. А здесь оно остановилось, казалось, его даже можно потрогать руками. Наверное, женщины умеют останавливать часы и вызывать дух вечности, где течет в розовых берегах живая вода, дарующая человеку бессмертие…
Савин услышал за окошком неясные шорохи леса, как будто кто-то слегка покачивал деревья. Вспомнил ее «пьяный лес». Улыбнулся в темноте. Она прикрыла ладошкой его губы, сказала серьезно:
– Не ходи по тайге один. У тебя хороший начальник, ходи с ним. Он добрый.
– Не такой уж Давлетов и добрый.
– Ты его не понимаешь. Он тебя любит.
– Почему любит?
– Потому что у него нет сына… Ты его давно знаешь?
– С лета.
– Только здесь узнал?
– Да…
– А теперь спи, Женя. Тебе надо немного спать…
Савин прикрыл глаза и, не успев задремать, погрузился в сон. Плыли по пруду белые лебеди, вытягивали длинные шеи. Белые лилии сплетали венчальные венки, которые кругами расплывались на воде. Было такое или не было?… Впрочем, какая разница? В жизни ничего не повторяется, но бывает, что все начинается сызнова.
3
Для Савина «сызнова» началось с того проваленного комсомольского собрания. В ту ночь, после беседы с капитаном Пантелеевым, он долго крутился с боку на бок. Сверяба, как это бывало нередко, ночевал где-то на трассе, потому и на собрании отсутствовал, хотя и намеревался поглядеть, «что выйдет из ничего». Савин даже рад был полному одиночеству, перебирал в памяти разговор с Пантелеевым, умно и аргументированно спорил с ним. У него всегда так было: умно только в мыслях и когда поезд давно ушел. Спорил, томился, глядел в темный потолок с разводами в углах от дождей, упрекал всех и себя больше всех. Всех – за безразличие. Себя – за уступчивость «мыслителю» Пантелееву. Упрекал и понимал, что, повторись все снова, ничего не изменилось бы. И от этого томился душой еще больше.
Но недаром говорят, что утро вечера мудренее. Да еще утро воскресное. С паршивым настроением он поставил на плитку чайник. Только успел вспороть банку сгущенки, как дверь робко приоткрылась.
– Можно, товарищ старший лейтенант?
Савин с удивлением увидел сержанта Бабушкина.
– Что-нибудь случилось? – спросил.
– Н-нет, – краснея, произнес тот, и Савин понял, что сержант пожаловал просто так, тоже переживающий за провал собрания.
– Чай готов, Юра… Ты куда? Заходи!
– Я н-не один.
Савин глянул в оконце и увидел чуть ли не в полном сборе весь свой комсомольский комитет. Выскочил следом за Бабушкиным наружу, поздоровался с каждым и, невзирая на отнекивание, затащил всех в вагон. Табуреток было всего две, уселись на лежанках. Кружек не хватило, достал парадные стаканы. Вывалил в большую алюминиевую миску все запасы пайкового печенья и поручил Бабушкину разливать чай.
Нет, неспроста они все явились, пожертвовав таким редким свободным временем. Савин чувствовал это. И, словно в подтверждение его мыслей, рядовой Сергей Плетт, худой как жердь, малоулыбчивый и малоразговорчивый, сказал:
– Мы насчет вчерашнего…
Савин оглядывал ребят и думал, что, в принципе, он их совсем почти не знает. Кроме каких-то мимолетных разговоров да двух плановых заседаний, ничего и не связывало его с ними. Кто такой Сергей Плетт? Взрывник. Из семьи прибайкальских охотников. На обоих заседаниях комитета не произнес ни слова… А что он представляет собой как человек? Какие у него взгляды на жизнь, привычки, желания?… Или вон у Васька́, что сидит напротив, неловко ухватив стакан такими же огромными, как у Сверябы, лапищами?… Васек и Васек, так все зовут, хотя в нем почти два метра росту и фамилия под стать – Богатырев. До армии излазил с геологами всю тайгу, мог работать и трактористом, и трелевщиком, и шофером. А определили его здесь в геодезисты, потому как он мало-мало разбирался и в этом деле, специалистов же не хватало. Как и Плетту, ему оставалось служить чуть больше полугода, после чего Богатырев собирался осесть на БАМе… Рядом с ним – рядовой Рамиль Насибуллин, серьезненький такой и всегда вежливый. И еще у него отчество странное – Идеалович. Савин постеснялся после первого знакомства спросить у него про отчество, поинтересовался у командира роты капитана Синицына.
– Дед с бабкой у него из первых комсомольцев. Вот и назвали сына Идеалом. – объяснил тот. – А Рамиль по наследству стал Идеаловичем… Между прочим, наотрез отказался от импортного «Магируса», хотя самосвал, конечно, с комфортом. КрАЗ, говорит, привычнее, да и надежнее…
Плетт требовательно взглянул на Васька:
– Рассказывай.
– Значит, так, – сказал Васек. – Я на Амгунь до армии мотался. Ходил по старой трассе БАМа. Ну, той, что еще зэки до войны строили. В одном месте сохранились опоры от моста. Надпись видел, прямо в бетоне: «Этот мост строил комбриг РККА Петров». Он, наверно, украдкой выдавил свою фамилию в сыром бетоне. И получилось навек, так?
– Затакал, – буркнул Плетт.
Васек согласно кивнул и повторил, подняв указательный палец:
– Навек! Ну и я тоже хочу, чтобы моя фамилия навек осталась. Только не украдкой, а под музыку и с речью. Так?
– Мы т-тебя, Васек, самого вместо памятника на Соболиную сопку поднимем, – сказал Бабушкин.
Рамиль, который Идеалович, глядел на Савина вопросительно и даже с заметным нетерпением: как, мол, идея? Идея Савину понравилась. Ему бы в жизнь такое не сообразить. Ведь это и есть то самое «моральное стимулирование соревнования», о котором так часто говорят на собраниях. Та самая гласность, только с учетом исторического размаха стройки.
– Понимаете, – сказал Идеалович, – лучших определяем общим голосованием. Мы-то ведь лучше всех знаем, кто чего стоит. А потом под музыку – навечно. Чтобы, когда по БАМу пойдут поезда, незнакомые люди глядели на наши фамилии, как на Доску почета.
– Это для мостовиков – почет. – вмешался Бабушкин. – А для механизаторов?
– Чего проще, – ответил ему Васек. – Кубы из бетона, так? А на них фамилии. И через каждые сто пятьдесят – двести километров вдоль трассы. Как в Ургале на переезде: до Москвы – столько-то километров, до Комсомольска – столько-то.
«Наверное, они давно вынашивали эти мысли, – думал Савин, только повода высказаться не было. Честолюбие – оно у каждого есть. В большей или меньшей степени. Люди иногда притворяются, что похвала их не трогает. Трогает! Потому что честь по заслугам – норма справедливости. А тут – честь на долгие годы».
– Это вы здорово придумали, – сказал Савин. – И определять победителя голосованием – тоже правильно.
– Т-только бы разрешили, – усомнился Бабушкин.
– Разрешат, – заверил Савин, а сам подумал: «Вдруг не разрешат?»
– А то наш ротный своего маяка обязательно определит в п-победители.
– Какого маяка?
– Н-не знаете разве? Мурата Кафарова. Ему – и тросы, и з-зубья ковшей. А другим – шиш. А Мурат, как Плюшкин. Никогда ни с кем не поделится.
– Будет решать только коллектив, – подтвердил Савин.
Все-таки хорошо было говорить о деле без протокола. По-человечески так получалось, не по-казенному. Предлагали, обсуждали, отвергали. Идеалович предложил рисовать звезды на кабинах самосвалов. Перевез пять тысяч кубов грунта – звезда. Двадцать тысяч – флажок.
Плетт сказал:
– Комсомольский глаз, однако, нужен…
Савин не стал возражать, хотя уже был «Комсомольский прожектор». Но «прожектор» – вроде как указание сверху, значит, чье-то. А «глаз» – свое. За свое и отвечать самим, и отдачу подсчитывать самим. Это был отзвук его, Савина, мыслей, высказанных им Сверябе в коротеевском карьере: мы решили – мы отвечаем.
– А чтобы дело в долгий ящик не откладывать, у меня есть предложение, – сказал Савин. – Кто-нибудь из вас ездил по дороге в районный центр?
– Ездили, – ответил за всех Плетт. – Дорога – одни выбоины. Особенно у Кичеранги.
– Вот я и предлагаю написать на больших фанерных щитах, кто и какой участок дороги отсыпал. Чтобы народ ехал и плевал на эти фамилии, если дорога плохая.
– Н-на Кичеранге я р-работал, – сказал, закрасневшись, Бабушкин и обиженно захлопал ресницами.
– Что же ты так плохо работал? – спросил его Насибуллин.
– Ротный т-торопил. Говорил, что землю б-большая магистраль ждет…
– Принимается? – спросил Савин.
– Годится, – за всех ответил Плетт.
4
Смешались сон и явь. «Годится», – говорил неулыбчивый Плетт. «Не годится, Савин-друг, – отвечал свистящим шепотом Коротеев. – На посмешище выставил! Кичеранга – самый дерьмовый участок, а ты мою фамилию черной краской! Сначала по стройкам с мое покрутись, с тайгой поборись!..» Две жирные колеи от тягача тянулись по зеленым мхам с вдавленным в них кедровым стлаником… Две полоски лыжни казались санной дорогой в лунном свете. Потом кто-то осторожно постучал в дверь, и в сознание проникла мысль, что пора просыпаться, хотя еще и рано. Видно, посыльный прибежал по тревоге или еще какая надобность. Стук в дверь возобновился, частый, дробный, оборвался, и Савин открыл глаза.
Какое-то мгновение не мог ничего понять. Потом разом все вспомнил, встрепенулся, обнаружив, что Ольги нет рядом. Не было ее и в зимовье. Уже рассвело. На стене у входа висели карабин, мелкашка, поняга. Слышно было, как горят в печке дрова.
Он еще не успел обеспокоиться, когда она вбежала в зимовье в желтенькой кофтенке и в спортивных шароварах, которых вчера на ней не было. Вбежала прямо к нему, следом за белым валком холода, сама вся морозно-разрумянившаяся. Наклонилась над ним:
– Проснулся, Женя!
– Кто-то в дверь стучал.
– Это дятел, Женя. Он рядом с зимовьем завтракает. Слышишь?
Опять раздалось осторожное «тук-тук-тук». Железноклювый дятел собирал с лиственницы короедов. Постучал и смолк, будто и впрямь просился в избушку: пустят ли хозяева?
– Войдите! – смеясь, крикнула Ольга.
– Не надо, не впускай, – сказал Савин. – Иди сюда.
– Нет-нет, Женя. Вставай. – И вспорхнула к дверям.
Он чувствовал себя как дома. И встал без стеснения, и оделся, и к ней подошел, потерся щекой о щеку.
– Ты колючий, – сказала она. – Я нагрела тебе воды умыться.
В зимовье было жарко. Он остался в майке и так вышел наружу, отказавшись от теплой воды. Задохнулся в момент текучим холодом, глотнул его всей грудью. Снег был ослепительно-чистым и мягким. Зачерпнул его пригоршнями, плесканул в лицо. Даже майку сбросил на пенек и, радуясь утру, стал полоскаться. Вместе с остудой в тело входила ликующая бодрость: все-таки чертовски хорошо жить на этом свете!
Ольга выскочила наружу, испуганно схватила его за руки, потащила в зимовье.
– Однако совсем с ума сошел! Зачем так, Женя, делаешь? Заболеть хочешь?
Он весело упирался, и ему было легко и беззаботно. Ни облачка впереди, ни дождя, ни бурана, солнце выкатилось, торжествуя и славя жизнь, нашарило в зимовье оконце, пронзило лучами: живите и радуйтесь! Опять вежливо постучал о лиственницу дятел.
– Схожу к нему, ладно? – сказал Савин.
– Сходи, Женя. – Она сама подала ему шубу и натянула шапку.
Утренняя тайга совсем не была похожа на вечернюю. Редкоствольный лес на этой стороне Эльги был насквозь пронизан светом. Савин прислушался, не даст ли знать о себе дятел. Но было тихо, только серебряно звенел лес. Он пошел напрямую, наугад, туда, где серебряный звон слышался более отчетливо. Перед ним, сцепившись лапами, стояли в куржаке молоденькие ели. А вокруг хороводились такие же молоденькие березки, которые вдруг замерли, увидев Савина, застеснялись, словно десятиклассницы в белых фартуках после выпускного вечера. И весь снег был изрисован птичьими следами. В их узорах показалось Савину что-то продуманное. Словно письмена неведомого мира. Может быть, и прошлой зимой следы располагались точно так же. Разве прочтешь их, не зная этой древней грамоты?
Савин не пошел дальше, свернул вдоль закрайка: пусть их хороводятся. И застыл, боясь пошевельнуться. На одинокой, обгорелой и расщепленной вверху лиственнице сидел глухарь. Савин его даже не заметил, пока тот не шелохнулся. И оба замерли.
Савин тихо попятился, затем, развернувшись, заторопился по своим следам в зимовье.
– Ольга! – сказал с порога. – Там – глухарь. Совсем рядом.
– На горелой лиственнице?
– Да. Он даже не улетел, увидев меня.
– Этот глухарь – мой друг, Женя. Его зовут Кешка. Так же, как и дядю. Кешка только у него может брать с ладони бруснику. Даже у меня не берет.
– Он так и живет здесь?
– Нет. На той стороне Эльги. А сюда кормиться прилетает каждое утро. И ждет меня. Просит мороженой брусники.
– Оленька, бросай печку. Завтракать потом будем. А сейчас пойдем глухаря кормить, а?
Глухарь сидел там же. Важно и безбоязненно поглядывал вниз. На высоте человеческого роста, на самом нижнем сучке была укреплена дощечка-кормушка, которую Савин поначалу не заметил. Ольга насыпала в нее алых бусин брусники. Глухарь шевельнул густо-красными, почти багровыми бровями, выпятил черную с синеватым отливом грудь и кивнул головой: спасибо, мол. Ольхон, сидя у ног Ольги, прянул ушами. Она шлепнула его по загривку, и уши опали. Глухарь выжидающе смотрел вниз, и Ольга сказала:
– Пойдем, Женя. Он не возьмет ягоды, потому что тебя совсем не знает.
Тропинка вывела их к реке. Под самым обрывом над водой курился пар.
– Никак не может Эльга уснуть. Видишь, Женя, опять наружу вырвалась. Она у нас с характером.
Струя воды выбивалась из-под ледяного одеяла, разбрасывалась поверху и застывала зеленоватыми кругами, образуя слоистую наледь. И парной дымок тянулся вверх, словно и на самом деле подо льдом ворочалось и дышало живое существо.
– Помнишь, Женя, ночью Ольхон лаял?
– Помню.
– Вон сохатый прошел. Справа его старые следы, видишь, вытянутые блюдечки? Их уже подровняло. А слева – целые тарелки. Это свежий след.
Следы терялись на противоположном отлогом берегу, заросшем тальником. Савину показалось, что сохатый до сих пор там: хрустнула сломанная ветка, шевельнулась корона рогов.
– Он ушел перед рассветом, Женя.
– Чем же он там кормился? Ни почек, ни листьев.
– Тальник грыз. Тальник в бескормицу всех спасает.
– Кого – всех?
– Изюбра, зайца, даже рябчика… А дальше, гляди, деревья повыше ростом.
– Вижу.
– Это чозения.
– На ветлу похожа.
– Не знаю ветлу. Чозения – самое древнее дерево в тайге. Летом у нее узкие серебряные листочки. Вдоль ствола вверх тянутся. Растет и на гальке, и на песке. А потом сбрасывает листья, и тогда рядом селятся другие деревья. Чозения жизнь им дает, а они потом у нее солнце отнимают. И она умирает…
Ольга замолчала. Пошла, притихшая, вдоль берега. У большого голого валуна остановилась.
– А вон там, Женя, живут мои ежи. Еж и ежиха, видишь?
Савин глядел и не видел никаких ежей.
– Ну, посмотри же внимательно. Носы в сугроб уткнули и снег лижут.
И вдруг Савин увидел двух громадных ежей на том берегу – так поразительно похоже высветил зарождающийся день две прибрежные скалы, густо утыканные лиственницами-иголками. С той стороны всходило солнце, но от скал еще падала косая тень, и оттого ежи как бы шевелились, чуть приподнимали свои носы из сугроба и снова опускали их в снег.
– Вчера мы прошли совсем рядом с ними. Но ты их не заметил, потому что они спали. Они спят ночью и в середине дня.
– А где же наша лыжня, Оля?
– Около ежей. Там тень, и ее не видно.
– А в какой стороне вертолетная площадка?
– Ты хочешь скорее уйти?
– Нет. Я вообще не хочу уходить от тебя.
Она улыбнулась, и в этой улыбке были понимание, сожаление и даже какая-то мудрая снисходительность. Повернулась к нему, и он почувствовал, что тонет в ее глазах.
– У каждого своя дорога, Женя.
Отрешенно заскользила взглядом по реке, задержалась на ежах. Они уже вытянули свои носы из сугроба и удивленно таращились на неровный клубок пара из-подо льда, напоминающий издали кисею из нечесаной белой шерсти.
– А площадка ваша – вон там, – показала в сторону, откуда пришли. – Ты не беспокойся, я провожу тебя.
Они молча шли по вчерашней лыжне. Уплотнившийся снег почти не проседал. Позади остались и тальник, и громадные ежи. А Ольга шла и шла. Река закручивала петлю. Слева снова показался крутояр с обвалившимися берегами. По всему было видно, что характер у Эльги увертливый и своенравный. Мечется, наверное, по весне от берега к берегу, не от беспокойства, а от шального веселья и избытка сил. Опять показался султанчик пара. А зимовье пряталось от глаз, надежно укрытое лиственничником.
Ольга не останавливалась. Савин чувствовал, что куда-то улетучилась ясность утра. Он хотел вернуть ее – и не умел. Ему опять казалось, что подобное уже было с ним. Это ощущение вошло в него вчера, в том, другом, зимовье с появлением Ольги и теперь возвращалось время от времени. Она подобрала прутик тальника и чиркала им на снегу, словно рисовала заклинательные знаки.
– Оля! – позвал он.
Она остановилась и, не глядя на него, ответила каким-то своим думам:
– Доброта – не уступчивость, Женя.
Таежный перезвон уплывал вверх, но не истаивал, как дым. Он вписывался в утреннюю лесную тишину, когда вдруг кажется, что, вопреки истине, можно объять необъятное и погрузиться в вечность. Только не надо шевелиться. Потому что стоит сделать шаг в сторону – и уже наплыло текущее. Вся жизнь соткана из вечного и текущего. И там, где они сталкиваются, начинают закручиваться такие узлы, которые ни развязать, ни распустить. Их можно только разрубить.
– Ты не беспокойся, – повторила Ольга. – Я провожу тебя вовремя. Здесь близко.
Тупой иглой Савина кольнула совесть. Он пронзительно почувствовал свою виноватость перед Ольгой. И еще – перед Давлетовым, Дрыхлиным, Синицыным, перед всеми, кто делает сейчас дело, кого придавили в это чистое утро заботы. Он забеспокоился, попытался отогнать это состояние – и не смог.
– Сколько по времени идти до площадки? – спросил он.
– Два часа, однако.
– Как? Всего два часа?
Она грустно улыбнулась:
– А сюда мы сколько шли?
– Столько же.
Савин отключился от всего: от бьющейся подо льдом Эльги, от примороженных деревьев и от нее, которая смотрела на него с бабьей печальной мудростью. Это произошло помимо его воли. Исчезла ночь, проведенная в избушке, глухарь Кешка. Отсчет времени начался с того момента, как выехали на ГТТ к конечной точке маршрута, помеченной на карте-схеме черным кружком. Тягач шел все время с левым подъемом. А потом, после вынужденной остановки, они шли пешком. И держались уже правой руки. Получилась подкова, о которой он упомянул вчера Давлетову. А Ольга говорит, что напрямую здесь всего два часа ходу. Пешком. Значит, есть прямая, соединяющая основания подковы? Та самая прямая, которую не против был бы найти и Дрыхлин. Может быть, она рвется на пути? Не должно быть. Если и рвется, то только здесь, на этом самом месте, на берегу Эльги. Но ведь много проще перекинуть через нее мост, пусть не в два пролета, как на Юмурчене, а в три. Это мелочь по сравнению с теми километрами экономии, что даст прямая…
– Женя, ты где ходишь?
– Оля, ты подсказала одну блестящую идею.
И он принялся торопливо объяснять ей суть «идеи», отобрал у нее прутик, стал чертить на снегу маршрут их движения. Ольгины заклинательные знаки остались там, где застыло время. Их потеснила, сдвинула, захватила жизнь и незаметно стала затягивать узел.