– Да, тут у нас действительно было пока междуцарствие, – виновато сказала Баженова. – Получается, что вас даже, как начальника, и не встретили. Ну, лошадь за вами послали, потому что автомашины в Покукуй по снегу никак не проходят. А вот почему на собрание не пришел ни комендант, ни Василий Петрович… Все-таки это время он у нас был вроде за старшего, – и вдруг оживилась: – А может, он думает, что вы заедете прямо к нему на квартиру? Там и ждет. С комендантом.
– A-а! Другое дело. И, как говорится, прямо с ключами от моей квартиры?
– Ну, что вы! Где же… хотя… не знаю… Нет! Разве только успели кого-нибудь из семейных переселить, – она все время как-то колебалась. – Переселить… Так все равно вроде бы совершенно некуда, с жильем-то у нас пока шибко тесно. Поселок, по плану, еще не отстроился. Ну, да вы, понятно, себе найдете. Лопатин, прежний-то наш начальник, своей квартиры совсем не имел, не стремился иметь, жил у одиноких женщин. В разных местах жил… Вот и ходят про него такие разговоры. Были, понятно, и факты. Поэтому и Женька Ребезова сказала… – Баженова наконец собрала все со стола, надвинула платок на голову, зажала его концы подбородком и стала натягивать на плечи стеганое пальто. – Если бы не это, я вас хоть к себе пока пригласила бы, что ли. Ночь же. А идти ко мне ближе, чем к Василию Петровичу. Тот в самом дальнем конце поселка живет. Как же вы на костылях? Но, как хотите, я могу вас отвести и туда.
Цагеридзе пожал плечами:
– Не понимаю: к себе вы приглашаете или не приглашаете?
– Почему же? Пригласила бы…
– Ага! Сообразил. Боитесь, про вас тоже пойдут разговоры.
– Ну, мне-то что! – с какой-то отчаянностью усмехнулась Баженова, и на этот раз Цагеридзе особенно близко увидел ее редкие, очень красивые зубы, – Мне это не страшно. Я ведь не одинокая. Не только одну ночь, хоть и больше живите. Про вас говорить станут.
– А почему про меня?
– Да так… Знаете ведь…
Тогда пойдемте к вам. Люблю, когда про меня говорят!
5Домик Баженовой оказался тоже не очень-то близко от конторы. Во всяком случае, Цагеридзе так показалось. Они долго брели по звонкой, прикатанной дороге вдоль кривой улицы, потом свернули в какой-то закоулок, на узенькую, рыхлую тропинку, шириной всего в один след, и Цагеридзе никак не мог к ней приспособиться на своих костылях – все время оступался, кряхтел от боли, когда особенно неловко подкашивался протез. Баженова шла впереди, не останавливаясь и не оглядываясь на Цагеридзе, но хорошо применяясь к его шагу, должно быть, по слуху.
– Осторожнее, здесь под снегом пеньки, – иногда через плечо бросала она.
А больше молчала. И Цагеридзе был этому рад. Не до разговоров. Скорее бы в тепло, выпить стакан горячего чая – водки, конечно, нет у Баженовой – и уснуть. Порой Цагеридзе казалось, что он спит уже на ходу.
Он как-то не приметил и не запомнил, каким образом рыхлая тропинка привела во двор, как выглядел снаружи домик Баженовой, было ли у него крыльцо и сени. Идти, ковылять на костылях больше не нужно – это счастливое ощущение явилось вдруг, когда Цагеридзе привалился спиной к стене в сладкой и томящей темноте жарко натопленного жилья. Пахло полынью и пихтой. Очень громко стучали ходики, повешенные, должно быть, на тонкой дощатой переборке. Где-то слева, вверху, как бы под самым потолком, прерывисто, с придыханием и пришептыванием посапывал человек.
Баженова попросила Цагеридзе:
– Дайте спички.
– Не курю.
– Электричество горит только до одиннадцати…
Она отошла от него. Упало, загремело что-то железное: противень или самоварная труба. Под потолком испуганно бормотнул слабый старушечий голос: «Ахти, господи, господи!» И чуточку погодя более твердо:
– Кто там? Вы, что ли, Марья Сергеевна?
– Я, мама. Где спички – не знаешь?
Небольшое молчание. Потом опять: «Господи, господи», – уже с оттенком настоявшейся досады.
– И вечно вы так: «где, где?» Нет, не приметила я, куда вы их сунули.
– Мама, а ты без меня разве лампу не зажигала?
– Вру? Нужно мне было! Бродите по всей ночи…
Баженова на это не отозвалась.
В темноте скрипнули шарниры, похоже, что открыла она сундучок и стала в нем рыться. А Цагеридзе стоял у порога и думал, как это странно, что мать называет дочь на «вы» и по имени-отчеству, а та говорит ей «ты» и при этом – даже грубо. Бывает, на «вы» обращаются дети к родителям. Но как это можно наоборот? И почему? Родители непременно должны держать верх над детьми. Почему эта старушка так себя подчинила, в сердце все же, по-видимому, тая глухую обиду на дочь? Выходит, Баженова – человек деспотичный. Не такой с первого взгляда представилась она Цагеридзе.
Блеснула зажженная спичка. Держа ее над головой, Баженова прошла к столу, повозилась с лампой, еще несколько раз чиркнув спичками, и комната озарилась тусклым светом.
– Проходите, – пригласила Баженова и опять, как в конторе, когда она объясняла, что на рейде очень трудно с жильем, прибавила виноватым голосом: – С собранием прямо замоталась я сегодня, еще и помощница моя, Фенечка, меня подвела, загостилась у родителей. Вот и в доме у нас вовсе не прибрано. Даже, стыд какой, стекло у лампы не помыто… Дайте сюда вашу одежку!
Она помогла ему снять пальто, повесила на гвоздь под пеструю ситцевую занавеску, повернулась – хотела взять с лавки у печи самовар, но Цагеридзе ее остановил.
– Прошу прощенья, но я сразу хочу объяснить. Мне это очень не нравится: когда дочь так разговаривает со своей матерью, – сказал он негромко, чтобы не услыхала старушка.
Баженова застыла с расставленными руками. Цагеридзе не видел ее лица, но даже в коротком, гордо-заносчивом и резком движении головы он прочел сердитый ответ: «А вам какое до этого дело?» Однако услышал он другие слова:
– А мне это, думаете, нравится?
И сказаны были они с горечью и тоской, так, словно бы вскользь, торопливо, но со сквозящим желанием не открыть лишнего, что было бы верхом грубости – продолжить этот разговор. Цагеридзе молча пожал плечами, сел на табуретку, поближе к печке и, пока Баженова хлопотала с самоваром, стал оглядывать свое случайное жилище.
Собственно говоря, это была всего лишь одна комната, но печь в ней – добротная русская печь – близ стены стояла так, что в одном закоулке располагалось все кухонное хозяйство, а в другом, позади печи, – получалась как бы спаленка. Цагеридзе видны были спинки близко поставленных одна к другой двух железных коек с натянутыми на них белыми чехлами. Ему подумалось: «Не нашлось ведь такого же уголка и для старухи матери. Той место только на печи, на какой-нибудь ветхой дерюжке. А тут покой молодых. Вон как пышно наряжены постели! Интересно, каков он сам, этот второй обладатель мягкой постели?» Цагеридзе уже заранее почувствовал к нему неприязнь. Не в нем ли причина разлада матери с дочерью?
Он окинул взглядом комнату: не подскажут ли о характере хозяина чего-нибудь другие предметы? Но странно, ничего мужского Цагеридзе не обнаружил. Тогда особенно внимательно он поискал глазами над тумбочкой, втиснутой в простенок. Вот тут, по правилам, уж обязательно должен бы висеть «его» портрет или хотя бы маленькая фотокарточка. Однако на тумбочке стояли, как обычно у женщин, флакончики, коробочки, гипсовые фигурки, а к стене над тумбочкой были приколоты только цветные открытки, кружевные звездочки и вышитая красным по черному суконная игольница. Цагеридзе припомнилось, как приглашала его Баженова, с какими колебаниями, хотя и пыталась это скрыть. Понятно: она все же побаивалась – не стали бы действительно про нее говорить. А чего бы замужней бояться? Значит, ее слова «я ведь не одинокая» относились вовсе не к мужу, а к матери. Стало быть, и вторая кровать принадлежит все же старушке, которая влезла на печь, только чтобы погреться.
От этой мысли стало немного свободнее на душе, смягчилось неприязненное чувство к Баженовой, возникшее было у Цагеридзе, когда он стал нечаянным свидетелем ее странного разговора с матерью.
Он сам не знал, почему это так: там еще, в конторе, когда он едва переступил через порог, дымясь серым морозным чадом и думая только, как бы поскорее согреться, первое, что впечаталось ему в зрительную память, была улыбка Баженовой. Совсем мимолетная, она, однако, заслонила собой все остальное, как заслоняет взблеск ночной зарницы, казалось бы, даже и то, что она сама осветила. Это длится всего лишь мгновение, но долго еще потом перед глазами плывет светлое пятно.
И когда позже Цагеридзе стоял за столом президиума, вглядывался в полутемный зал и перебрасывался колючими словечками с Женькой Ребезовой, он неотступно и сосредоточенно думал: «Очень красивые зубы у этой женщины». Цагеридзе не замышлял ничего дурного, но именно, может быть, потому, что его так сразу и безотчетно подчинила себе улыбка Баженовой, он согласился пойти к ней и на квартиру, чтобы увидеть там близко еще и еще ее дразняще-белые зубы. А дома у Баженовой, конечно, больше будет поводов улыбаться. Дом всегда есть дом, светлые радости которого ни с чем не сравнимы.
И вот все эти ожидания как-то враз и жестоко опрокинулись. Цагеридзе понял, внутренним чутьем угадал, что свободно и задушевно здесь смеются нечасто, что между матерью и дочерью лежит какая-то тяжесть взаимного непонимания и, может быть, даже глухой вражды, и если в доме нет постоянно третьего, а его, по-видимому, и нет, то вряд ли ему, Цагеридзе, захочется пробыть на квартире Баженовой больше одной ночи. Пусть эта молодая женщина не тревожится, что люди будут о ком-то говорить: о нем ли, о ней ли. И вообще-то сейчас все это не главное, скорее бы вскипел самовар, напиться горячего чая и лечь спать – вот что существеннее всего. Да если бы еще с печи на свою кровать сползла старушка – занять ее место. Иначе, вероятно, придется спать на полу.
Самовар вскипел удивительно быстро. К этому времени Баженова успела слазать в подполье, сходить в сени и расставить на кухонном столе закуску: миску с творогом, другую миску с квашеной капустой, третью – с солеными груздями. Наконец принесла с мороза большую окостеневшую рыбину – Цагеридзе уже разбирался в сибирской рыбе: это таймень – и быстрыми короткими движениями острым охотничьим ножом настрогала из нее ворох стружек, совершенно похожих на древесные. Все это Баженова проделала молча, даже ни разу не взглянув на Цагеридзе. И трудно было понять: рассердилась она на него за непрошеное вмешательство или ей просто недосуг говорить, тем более что и сам Цагеридзе не порывался это делать. Он сидел усталый, ему хотелось спать.
– Я собрала на этом столе потому, что здесь теплее. Подсаживайтесь, товарищ Цагеридзе, – позвала Баженова, и голос у нее был тот же, что и в конторе, мягкий, доброжелательный и словно бы чуточку виноватый.
Она стояла у бурлящего самовара, разливала в стаканы чай.
Цагеридзе поднялся, насильно стряхнул одолевавшую его дремоту.
– Очень хорошо, что вы сделали так, – сказал он, – это мне напоминает о доме. Моя бабушка тоже всегда кормила меня у кухонного очага. Но моя бабушка не называла меня «товарищ Цагеридзе».
Баженова улыбнулась.
– У вашей бабушки для вас было много разных имен, а я знаю только одно – Николай. Этого для меня мало.
– Грузины не называют друг друга по отчеству, но вы пока еще не грузинка, – он сделал шутливый нажим на слове «пока», – и поэтому, если хотите, пусть Цагеридзе будет для вас Николаем Григорьевичем.
– А по документам?
– И по документам. У моего отца имя было Григол. Но вас по отчеству я все равно называть не стану. Позволите? Я буду говорить так, как говорят у нас. Просто: Мария. Зачем к этому что-нибудь еще прибавлять? – Цагеридзе принял от Баженовой стакан чаю, отхлебнул и счастливо зажмурился. – Ах, хорошо! Только лишь ради этого и то стоило ехать сюда. Если же прибавить к этому горячему чаю еще тот миллион, который здесь заморожен, ледяной клад, который мы с вами обязательно должны вытащить своими руками, – нет, Николаю Цагеридзе удивительно везет в жизни. Ага! Мне нравится, что и вы улыбнулись, Мария.
– Вы все говорите «ледяной клад». А ледяной – по точному смыслу – изо льда… Такой клад брать в руки рискованно, от тепла он сразу растает и меж пальцами текучей водой просочится. Только вы его и видели! Ледяной – это не клад.
– Это клад, и в руках я его удержу, – упрямо сказал Цагеридзе. – Не придирайтесь к моей неправильной речи. Я с удовольствием согласен брать у вас уроки русского языка.
Старуха на печи завозилась, вздохнула глубоко, без слов, но с явной досадой и осуждением. Цагеридзе что-то вдруг подтолкнуло, захотелось понять наконец, проверить Баженову.
– Мне хочется, Мария, чтобы вы познакомили меня со своей матерью. И потом, очень нехорошо, когда при старшем в доме, без его приглашения и вообще без него самого, младшие одни садятся за стол.
У Баженовой слегка дрогнули веки.
– Мама, иди с нами ужинать, – громко, но очень ровно и ласково позвала она.
С печи – сухой кашель, невнятное бормотанье. Потом наполненное глухой обидой:
– Ничего. Ешьте сами, Марья Сергеевна. Я и так полежу.
– А! Ну, лежи! – с неожиданной и долго копившейся злобой вырвалось у Баженовой.
Цагеридзе опустил руку с вилкой, которую он было занес, чтобы подцепить квашеной капусты. Баженова глядела куда-то вбок. Грудь ее ходила ходуном.
– Ого! В таком случае я все-таки хочу, чтобы вы это мне объяснили, – наклонясь, сказал Цагеридзе.
Баженова нахмурилась, толкнула по столу к нему тарелку со строганиной.
– Кушайте, – резко проговорила она. – Когда станет теплой – невкусно.
– Зачем уходить…
– Кушайте!
Цагеридзе стал есть строганину. Об этом любимом блюде сибиряков он слышал не раз, но пробовал его впервые. Не определишь сразу: вкусно это или невкусно. Приятно ломается на зубах, холодит язык, но что там ни говоря – все же сырая рыба. Если бы этого же тайменя да изжарить, было бы, конечно, вкуснее. Он отстранил тарелку со строганиной и принялся за соленые грузди.
Хорошему начальнику полагается все знать о своих подчиненных, а я хочу быть хорошим начальником, – проговорил он мимоходом, так что на эти слова можно бы и не отзываться. – Очень вкусные грузди. Просто замечательные грузди. Их, конечно, и собирала и солила сама хозяйка?
Он умышленно сделал сильное ударение на последней фразе. Но Баженова не воспользовалась этим.
– Когда я поступала сюда на работу, я заполняла личный листок, – тщательно подбирая каждое слово, ответила она, – в этом листке обо мне написано все. Слышите, Николай Григорьевич? Все! И я не знаю, лучше ли становятся начальники, если они хотят знать о своих подчиненных больше, чем это положено по работе. А грузди действительно собирала я. Но солила их мама.
Они встретились взглядами, и Цагеридзе уловил тот же оттенок тоски в глазах Баженовой, что почудился ему уже давно во всем ее поведении дома. Да, определенно: в конторе она была совсем иная.
– Главный врач нашего госпиталя всегда напоминал нам, что кушать следует молча. Это способствует хорошему пищеварению. Полезен смех за столом. Смеха у нас, по-видимому, не получится. Давайте тогда будем кушать молча, Мария.
Баженова повела плечами и усмехнулась, – на этот раз не разжимая губ, и светлые, ласковые огоньки снова запрыгали у нее в глазах. Закончили ужин они действительно молча. Так же не произнеся ни слова, Баженова встала из-за стола, ушла за печь, где стояли кровати, и взялась передвигать, выталкивать одну из них. Цагеридзе быстро поднялся.
– Ну нет, Мария, милая, с этим я не могу согласиться, – заговорил он, подходя и мешая Баженовой вытащить и развернуть кровать так, чтобы она оказалась вдалеке от первой. – Из-за меня в вашем доме ничего не должно быть нарушено. Я лягу спать на полу, вот тут, возле печки. Мне будет тепло. Не смотрите так страшно: на полу мне в жизни приходилось спать не меньше, чем на кровати.
– Николай Григорьевич! Но сегодня эта кровать так и будет стоять пустая. Кроме вас, сегодня спать на ней…
Цагеридзе ее оборвал с неожиданной, пожалуй, даже и для него самого грубостью.
– Ладно! Хорошо, я лягу здесь, лягу там – в любом месте, где вы покажете. Мне надоело сегодня весь вечер спорить с вами. Делайте как знаете. В этом доме вы – железная хозяйка. А я дико устал, и если мы будем еще торговаться, я усну, стоя на ногах.
Баженова продолжала молча делать свое дело. Упрямо поставила там, где ей хотелось, кровать, сняла с подушек обвязанные кружевами накидки, отвернула стеганое одеяло, стала менять простыни. Цагеридзе смягчился.
– Я плохо знаю, какие начальники бывают хорошими. И уж вовсе не знаю, какой начальник получится из меня. Может быть, и совсем не получится. Моя бабушка всегда мне говорила: «Нико, будь прежде всего хорошим человеком». Она много рассказывала мне, что это значит. Но я все равно тоже не знаю, как стать хорошим человеком. Когда только чуть скажешь об этом, тебе всякий сразу заметит: «Хороший человек не станет хвалиться, что он хочет быть хорошим. Он будет стремиться к этому, но будет скромно об этом молчать». Мария! Вот мы оба долго молчали. Вероятно, это было очень правильно и очень хорошо. Но что я должен делать с собой, если мне во всем нравится откровенность, ясность и простота? Если я не умею, совсем не могу жить с глухой, закрытой душой?
Он все это говорил спокойно, неторопливо, стремясь еще и мягкостью голоса сгладить нечаянно и неоправданно сорвавшуюся грубость. Он уже не искал у Баженовой ответного чувства взаимного доверия, он хотел только объяснить, что не дешевое любопытство толкало его задавать неприятные для нее вопросы, что просто он надеялся на искреннее и по-дружески открытое начало их знакомства. Ее дело, Баженова может остаться глухо замкнутой, какой-то двойной, разной, но он, Цагеридзе, хочет, чтобы его понимали только одним, неизменным, таким, какой он есть. Он должен сказать это именно сейчас потому, что с завтрашнего дня по отношению к Баженовой он действительно станет начальником и неизвестно, где и когда они будут встречаться и разговаривать – в этой квартире, бесспорно, больше одной ночи Цагеридзе никак не останется. Так нужно, прежде чем заснуть, разъяснить все дочиста.
– Мне хотелось бы еще, Мария, чтобы вы это поняли как мои извинения перед вами. У вас сегодня была бы хорошая ночь, а я испортил ее…
Баженова уже успела сменить простыни, наволочку. Держа подушку в руках, она круто обернулась, подавляя готовую бурно прорваться речь, скорее коротким вздохом, чем словом, выговорила только: «Эх!», наотмашь, куда попало, швырнула на кровать подушку, а сама пошла за печь, в кухонный закоулок.
– Ложитесь! – требовательно сказала она уже оттуда. – Я вам мешать не стану. Спокойной ночи.
Цагеридзе разделся, отстегнул протез и лег в прохладную, пахнущую свежим бельем постель с неладным чувством: из-за него или сама Баженова, или ее мать, несчастная старуха, проведут ночь без привычного удобства. Сильно поднывала застуженная в дороге и намятая трудной ходьбой культя. И все же какое это блаженство – вот так вытянуться вольготно на мягкой постели!
А на дворе мороз палит, должно быть, еще суровее, все время трещат в окнах стекла. Пусть! У Цагеридзе сладко закружилась голова, он словно опять закачался в кошеве на ухабах. Мимо прошла Баженова, почему-то двуликая. Одно лицо с ослепляюще красивой улыбкой и в то же время с оттенком тоски в глазах, а другое лицо – искривленное злобой: «Ну и лежи!» Возник рядом с ней Павлик. Гонит и гонит совершенно уставшую лошаденку. Свистит, ухает, орет во все горло: «Жгутся морозы, вьется пурга…» Ну да, конечно, «разве напугают лесорубов снега»?
Боже, а какие все-таки здесь высоченные сосны! Стволы прямые, без сучьев, и только у самых макушек – пышные кроны, все в блестках льдистого снега. Метель из огней! Сколько этих танцующих в воздухе льдинок насыпалось повсюду! Грудью пробивает себе дорогу в снегу измученная лошадка. Остановись она – и сразу, наверное, засыплет совсем и кошеву, и Павлика, и даже эти высоченные сосны. А где-то в этой сверкающей хороводной метели – миллион, тот самый миллион из замороженных во льду бревен, ради которого и едет он, свернувшийся в клубочек на дне кошевы человек…
Цагеридзе тяжело повернулся в постели. Нестерпимо ноет культя. Не слишком ли сильно застудил он ее? Опять начнется гнойное воспаление. Тогда что же – ехать обратно? В Красноярск, в госпиталь. Хирурги снова начнут резать, чистить, скоблить… А льдистая метель кружит и кружит голову. И Павлик ухает, свистит, поет: «Жгутся морозы, вьется пурга…» Стоп! Толчок… На кого-то наехали, что ли? Почему сразу поднялась такая суматоха? Кричат: «Фенечка!», «Феня!» Откуда, какая Феня?
И вовсе внятное ударило прямо в уши:
– Федосья…
Цагеридзе рванулся и открыл глаза.
Оглушенный первым, крепким сном, он сначала никак не мог понять, осознать, что происходит. У двери мельтешат, толкутся двое, ползет текучими струйками серый морозный пар. Кто-то третий лежит на полу. С него снимают одежду… Зачем? Почему?.. Слезла с печи, заковыляла туда и старуха, тоже кричит: «Фенечка…» Какая Фенечка?..
Цагеридзе приподнялся на локте. Что они там делают? Почему на холоде, у самого порога? И двери распахнуты настежь. В сенях высится горка сыпучего, сухого снега. Зачем его насыпали? A-а!.. Сознание у Цагеридзе стало проясняться. Замерз человек, его оттирают снегом. Такое случалось не раз видеть на фронте. Он, даже не пристегнув протеза, вскочил с постели и, припрыгивая на одной ноге, бросился на помощь: когда оттирают замерзшего, все нужно делать стремительно быстро: согреет сухим комнатным теплом промерзшие ткани тела прежде, чем в них возобновится ток крови, и возможна гангрена.
– Мария! – закричал он. – Да стащите же скорее с нее валенки! Растирайте ей ноги! Кто-нибудь: вина, водки, спирту! Горячего крепкого чая! Гусиный жир есть?..
6Когда Михаил добрался до Фени, устало прикорнувшей у дерева, ему показалось, что она закоченела совсем, насмерть. Сам он, идя по ее следу, бежал сюда на лыжах быстро, торопко, потом карабкался по тем же скалам, что и девушка; только пыша молодой мужской силой, разогрелся так, словно и не было никакого мороза и теперь, увидя у комля березки неподвижную девушку испугался, страшно испугался. Трудно вязалось в уме, что он, Михаил, стоит здесь, готовый даже сорвать с себя от избытка тепла полушубок, а кто-то другой, эта вот маленькая, обратилась в ледышку, вся словно бы проросла инеем. Но он видел на осыпи Каменной пади сломанные лыжи, измятый, изброженный вокруг них текучий снег, глубокую канаву, которую оставила позади себя девушка, пробиваясь без лыж к скалам, и обильно осыпанную пылью и сухими лишайниками площадку перед щелью в утесах, где Феня карабкалась вверх и срывалась, карабкалась и срывалась, и он понял, что такое и очень сильному мужчине дешево не далось бы. Почуяв тревожное, он еще там, внизу, под скалой, начал кричать, звать девушку. Никто ему не откликнулся. И вот…
– Федосья! – заорал Михаил, хватая ее за плечи и чувствуя, что это все же еще живое человеческое тело. Приподнял, встряхнул. – Федосья, ты слышишь?
Феня выскользнула у него из рук и вновь опустилась на снег.
– Уйди, – вяло сказала она, – уйди. Я устала.
Ух! Тяжелая гора свалилась с плеч Михаила. Живая! Разговаривает. Ну и ладно. За глупый побег и вообще за все ее фокусы он этой девчонке потом задаст перцу, теперь же надо ее каким хочешь способом, но все-таки выводить из лесу. А до Читаутского рейда – ого! – путь отсюда очень и очень неблизкий, снег выше колен, на двоих только одни лыжи, и, главное, сил у Федосьи на тонких ножках, должно быть, уже вовсе нет никаких.
Михаил снова поднял ее за плечи, подтянул к себе и тут, в последнем, сумеречном свете вечера, увидел на обеих щеках девушки большие белые пятна. Смутная догадка мелькнула у него: не потому ли она так и устала, что замерзает, действительно замерзает насмерть? Михаил схватил девушку за кисти рук. Тоже какие-то безвольные, безразличные…
– Да ты понимаешь, Федосья, – закричал он ей прямо в лицо, сам холодея от страха, – ты понимаешь, что можешь замерзнуть?! Совсем!
Он тряс ее за плечи, не давая сползать на снег, бил кулаками в спину, в бока, помня, что так мальчишки зимой согревают друг друга. Он мял, тискал, бросал ее как попало наземь или отшвыривал на зыбкие стволы березок, которые, пружиня, возвращали Феню обратно. Бросал ее мертво молчащую, бросал и кричал:
– Да ты грейся! Грейся!
Бросал до тех пор, пока Феня, защищаясь, не подняла руку и не выговорила что-то невнятное. Тогда Михаил посадил ее к сосне и принялся оттирать щеки, сквозь заколяневшие варежки разминать ей руки.
С этого началась у них общая борьба с морозом. Феня и сама теперь стремилась размяться, согреться, но больно было шевелить кистями рук, переступать ногами, странно непослушными и отяжелевшими. Холод колючими мурашками ползал по спине, часто и остро стучало сердце, не хватало дыхания.