Тропинка сделала крутой зигзаг, потом прорезалась через густую заросль акации, и когда Нико стремительно вырвался вновь на открытое место и перед ним очертился далекий обрыв, впереди, ни близко, ни даже у самой кромки обрыва, не было никого, словно бы девушка спрыгнула в пропасть. Кровь бешено кипела в жилах, стыд жег лицо. Но куда было идти, где еще искать эту девушку? Привидение, что ли, всю ночь потешалось над ним! Нико не верил в привидения, но девушка больше не подавала голоса.
Не она ли снова появилась здесь, в этой снежной метели, и снова дразнит, зовет в темноту за собой? Цагеридзе тогда откровенно обо всем рассказал бабушке, спросил ее: как полагает она – кто была эта девушка, чья дочь? Но бабушка только покачала головой: не знаю. И прибавила: «Нико, может быть, это просто стучалась в твое сердце любовь? Тебе скоро пойдет восемнадцатый год. А ночь сегодня была истомная, теплая, пахли цветы». Он засмеялся: неужели это приходит так, что человек становится глупым, видит девушку, которой нет, слышит ее голос, которого не было? Бабушка ласково притянула его к себе. «Нико, теперь, когда мне, случается, кричат даже в самое ухо, я не всегда хорошо различаю слова. А было – я сквозь две стены слышала, когда он шепотом называл мое имя, а между стенами наших домов лежало четыре часа пути».
С чего теперь Цагеридзе мерещится, что в темной лесной глубине его ждет кто-то? И почему кажется ему, что белая снежная девушка, осторожно пробегающая под окном, чем-то очень похожа на Феню, а улыбается в точности так, как улыбается Мария Баженова?
…Цагеридзе стоял, прильнув лицом к холодному, влажному стеклу, вглядывался в причудливую пляску ночной метели, силился думать о замороженном лесе, а видел тоненькую, гибкую Феню и на лице у нее – медленную, тающую улыбку Баженовой…
Можно, конечно, сегодня переночевать и в конторе. Но тогда завтра как-то еще труднее будет прийти в дом к Марии. Как объяснить, почему он сегодня остался здесь? И не помрачнеет ли снова утром Лида, когда узнает, что Цагеридзе нарушил свое обещание и ночевал у себя в кабинете? Удивительное дело: приходится думать даже о таких, казалось бы, мелких, а в действительности наполненных большим внутренним смыслом вещах!
Бабушка говорила: «Девушка для юноши – льющийся свет. Или горячий свет солнца, или нежный свет луны. Но когда сияющие луна и солнце в небе сходятся вместе, на земле становится темно». Это старинная мудрость. Теперь она, говорят, потеряла значение. Для него же, для Цагеридзе, и вообще не могла бы иметь значения никогда. Но все же почему-то на душе неспокойно. Надо бы думать и думать только о своих инженерных расчетах, о том, каким способом и всего дешевле спасти от гибели замороженный в запани лес, думать бы только об этом, а мысли в голову лезут против воли совершенно другие. Довольно! Завтра он отдаст коменданту приказ освободить, где угодно, для него отдельную комнату. Тогда, вероятно, все сразу станет на место.
Цагеридзе замкнул на ключ дверь кабинета и вышел на крыльцо. Мягкие хлопья снега сразу облепили его, ветер стал подталкивать в спину.
11Баженова сидела одна за столом, привалясь плечом к холодному косяку окна и не замечая метели, настойчиво бьющейся в стекла.
Как могло это случиться! С чего это вдруг так открылась она Цагеридзе! Теперь нужно или рассказывать ему все начистоту и до конца, или хитрить, плести разные небылицы, в которые, конечно, он не поверит, как не верят и другие, кому она пробовала их рассказывать. Лгать очень тяжело. Но еще тяжелее сейчас говорить правду. Бывает же ведь в жизни такое…
Во всем, что с нею случилось, совесть ее чиста. Но легко ли рассказать, что она «брошенка», как таких называют в народе? Это еще можно. Но разве ей выговорить, что она женщина, обреченная никогда не иметь ребенка? А в этом главное, в этом – все. И характер ее, и мысли о себе, о будущем, и отношения с Елизаветой, Владимировной, которая для всех – «мать Баженовой». Бухгалтер Василий Петрович после Нового года сказал: «Значит, опять платим бездетный налог? Может, замуж пора бы? Или справку бы от врача… Все-таки шесть процентов». Он ничего не знает, ему просто жаль ее «шести процентов», но, заговорив о врачебной справке, он словно хлестнул ее по лицу. Взять справку! Ради «шести процентов»? Справку, как вывеску…
Но почему же так долго не идет… Баженова даже остановила себя, не решаясь сразу поставить в конце – Николай. Но все же поставила. Твердо. С каким-то вызовом самой себе. Конечно, Николай будет прав, если вообще не вернется сюда. Что она ему объяснила сегодня одним коротким, вырвавшимся против воли словом «любовь»? И еще – этим намеком на происхождение шрама на шее. Зачем она это сделала? И что ему делать здесь, среди двух – Афина не в счет – среди двух непонятных для него, злобных женщин?
Афина спит спокойно. Она уже не мечется по постели, не кричит во сне. Температура нормальная. Обмороженные пальцы заживают. На щеках, возможно, на какое-то время останутся багровые рубцы. Лицом Феня не очень красивая, рубцы и еще отнимут у нее красоту. Но Николай по вечерам разговаривает главным образом с нею. Феню приходят проведывать с Ингута. Приходят и свои, читаутские парни. Ее все любят. Феня будет счастливой, даже если и не сойдут у нее с лица рубцы. А вот она, Мария Баженова, куда красивей этой маленькой девушки, но такого счастья, какое впереди ждет Афину и к какому сама она стремилась когда-то, ей уже не видать.
Голос с печи:
– Марья Сергеевна, свет бы, что ли, вы погасили. Заснуть никак не могу. Имейте же совесть.
Как жук-короед живое дерево – сверлит ей душу этот голос. Э-эх, размахнуться бы да грохнуть кулаком по столу и заорать, как, бывает, орут, ругаются пьяные мужики!
– Хорошо, мама, я погашу.
Она погасила свет. Короткое молчание. И снова скрипучий голос с печи:
– Придет. Куда он денется? Постыдились бы – сидеть дожидаться.
– Хорошо, мама, я лягу.
Лечь, встать, убежать, провалиться под землю – все что угодно, не слышать бы только этот скрипучий голос!
…А подумать – семь лет тому назад они обнимались взволнованно, радостно, и она, Маруся Найденова, говорила Елизавете Владимировне: «У меня, кроме вас и Толика, на свете больше нет никого. Я не помню своей мамы. Позвольте мне называть вас мамой – так и по обычаю народному полагается. Называть мамой и любить как маму. Ведь я теперь стала тоже Баженовой и всегда, всегда буду для вас самой заботливой, любящей дочерью».
Анатолий стоял рядом, щедро, широко улыбался.
«Марочка, в семье не говорят друг другу “вы”. Правда, мама?»
«Правда, – подтвердила тогда Елизавета Владимировна. – Среди своих “ты” – самое душевное слово. Доченька, милая, называй меня всегда только на “ты”».
Было это сразу после их возвращения из загса, перед тем, как собраться за праздничным столом. Семь лет тому назад…
И вот теперь:
– Марья Сергеевна, вода есть у нас? На реку, виновата, сегодня я не сходила.
Это значит: ей хочется пить и хочется, чтобы Мария догадалась, подала кружку воды на печь. А слова насчет того, что на реку не сходила, – пустые слова. Никогда она по воду не ходит. Куда ей с больными, дико хрустящими в суставах, негнущимися ногами ходить к реке, подниматься с ведрами по скользкой и крутой тропинке! Слова по смыслу своему пустые, но в них заложена тонкая отрава: ты молодая, день весь с перышком в конторе сидишь, а вся тяжелая забота по дому лежит на мне, на несчастной больной старухе.
И действительно, железную печь топит она, иначе за день квартира промерзнет. Подметает пол. К приходу Марии готовит ужин. Не надо, не надо бы этого ничего! Но Елизавета Владимировна упрямо находит себе какую попало, хотя бы самую ненужную и мелкую работу, находит ее лишь для того, чтобы потом иметь право упрекнуть этим невестку. Спит на печи, хотя Мария десятки раз умоляла ее не делать этого, ставила в лучшем, самом теплом месте кровать для нее, застилала самым лучшим бельем. Особое удовольствие доставляет ей выставлять напоказ посторонним людям свою горькую долю. Ради этого, хозяйка собственного дома, она с охотой согласилась дать Фене уголок в квартире, теперь заботится, чтобы остался здесь жить и Цагеридзе. Говорят, под старость все становятся такими. Но все равно неприятно ходить по чисто выметенному ею полу, противен ужин, приготовленный ею, крапивой обжигают тело чулки, заштопанные ею…
– Марья Сергеевна, вы слышите, я спрашивала вас?
Глуша в себе закипевшую ярость, Баженова подает ей кружку с водой на печь. И быстро отступает, боясь, что в темноте Елизавета Владимировна коснется ее руки своей. Сухой, неприятной рукой.
Старуха подтягивается к краю печи, на ощупь шарит – «Ох!» – и кружка падает на пол. Тихое, раздраженное бормотанье. А вслух:
– Виновата я, Марья Сергеевна, не нужно мне было вас утруждать. Набедила. Сейчас спущусь, подотру.
Это месть за то, что Мария поставила кружку, не дождалась, когда Елизавета Владимировна возьмет ее в руки. О том, что темно и кружку можно было столкнуть и нечаянно, Баженова даже не думает. Все в ней словно твердеет, сжимается, она уже не может сказать сейчас спокойно и весело: «Да ничего, мама, я сама подотру. Прости, пожалуйста. И воды я тебе зачерпну, подам снова». Жестко и глухо Баженова спрашивает:
– Свет зажечь?
Слова, которых и Елизавета Владимировна не ожидала. Она вздыхает и, не отвечая Баженовой, все время бормоча «господи», спускается с печки.
Мария щелкает выключателем, но электростанция уже прекратила свою работу. Тогда Баженова зажигает лампу, руки у нее вздрагивают, она долго не может надеть на горелку стекло. Потом стоит прямая, холодная, уставившись неподвижным взглядом в пол, по которому ползает старуха, тряпкой вытирая разлитую воду.
Горечь, тоска и отчаяние захлестывают Марию, совсем так, как и в тот вечер, когда, прочитав письмо Анатолия с заключительной фразой «писать мне бесполезно», она машинально потянула со стола лежавший там острый нож… И вдруг поплыли потолок, стены… Острая боль у плеча, а потом – темнота, ничего… С той поры, да, именно с той поры у Елизаветы Владимировны появилось в обращении злое «вы». Первое, что услышала от нее Баженова, придя в себя, было: «Еще и засудить меня захотелось вам, что ли, Марья Сергеевна?» А потом, все дни, пока Мария лежала в постели, – ни слова. Врача не вызывали. Боялись и не хотели огласки они обе. Рану залечили домашними средствами. Все обошлось без осложнений, шея у Марии не осталась кривой, видимо, сухожилия перерезаны не были.
Так кончилось ее замужество. Так кончилась любовь.
А прежде этого…
– Кажется, я снова вмешиваюсь не в свое дело, но я прошу вас, Елизавета Владимировна, встать и отдать тряпку мне – я все же помоложе вас…
Весь облепленный мягкими хлопьями снега, на пороге стоял Цагеридзе, торопливо сбрасывал с плеч пальто.
Баженова не заметила, как он вошел. Столбняк слетел, кровь бросилась ей в лицо, тяжелая, жгучая. Почему не вошел Николай пятью минутами раньше или пятью минутами позже! Словно нарочно, стоял за дверью и ждал, когда старуха с тряпкой в руке опустится на колени, а она, молодая, гордо выпрямившись, будет стоять у стола, как госпожа, отдающая приказания своей служанке. Не оправдаться, нет – как объяснить ему все это!
Она опередила Цагеридзе, сильным рывком выхватила тряпку у Елизаветы Владимировны – у той так и мотнулась старческая рука – и отшвырнула тряпку в дальний угол.
– Мама, ну зачем это? – стиснув кулаки, как перед глухой стеной, выкрикнула она.
– Спасибо вам, Марья Сергеевна. Дождалась. Может, еще и ударите?
Елизавета Владимировна, не поднимаясь с полу, привалилась к печке. И было похоже, что стоит она на коленях перед Баженовой, вся в ее воле и ею поставленная на колени. Мария закрыла лицо руками. Постояла так. Продолжать еще эту безобразную сцену при Цагеридзе? На каждое слово получать ответных два? Ох, как безжалостно бьет эта женщина!
– Прости, мама, – тихо выговорила она, отнимая от лица ладони.
Цагеридзе сидел у кухонного стола на широкой скамье, как всегда, чуть-чуть отставив в сторону левую ногу. Баженова села на другой конец скамьи, ища взгляда Цагеридзе.
«Нет», – скорее глазами, чем движением губ, сказала она, когда их взгляды встретились.
Цагеридзе пожал плечами. И это можно было понять так: а я остаюсь при своем мнении.
Проснулась Феня. Спросила громко, с удивлением:
– Что, уже утро?
Ей никто не ответил. Она приподнялась на локте. Елизавета Владимировна как-то изломанно сидела на полу, Мария – за кухонным столом, обмякшая, потемневшая. Угол печи заслонял Цагеридзе, и было видно только одно его плечо, неподвижное, словно каменное.
– А! – сказала Феня.
И откинулась на подушку. Она все поняла. Эти штуки Елизаветы Владимировны уже не в диковинку. Бедная Мария! А Николай Григорьевич, наверно, все понимает по-своему. Вмешиваться ей – еще больше лить масла в огонь. Надо снова заснуть. Или сделать вид, что заснула. Феня вытянулась поудобнее.
– Больному и то спокойно полежать у нас нельзя, – неопределенно, куда-то в пустое пространство проговорила Елизавета Владимировна.
Помедлив, она стала подниматься, нарочито беспомощно цепляясь за угол печи. Цагеридзе помог ей взобраться на свое место. Елизавета Владимировна тихо бормотала: «Господи, господи!»
Цагеридзе вернулся к столу, сел на скамью так, что теперь оказался бок о бок с Баженовой. Хотел что-то сказать, но она его опередила. Будто ничего и не было, спросила:
– Николай Григорьевич, почему вы сегодня долго не возвращались домой? Я уж подумала: заблудились в метели, – и ее обычная, медленная, тающая улыбка постепенно осветила, согрела лицо, сделала его спокойным и даже почти веселым.
– Что вам на это ответить? – сказал Цагеридзе. Та трудная душевная борьба, которую при нем мужественно выдержала Баженова, его покорила. Он высоко ценил мужество в человеке. – Я не знаю, что вам ответить, Мария. Вы сказали «домой»… Именно, может быть, поэтому я долго и не шел. Я думал. Что я могу сказать вам, Мария? Меня послали сюда начальником рейда, руководить людьми, обеспечивать выполнение плана. Ближайшая задача – спасти замороженный лес. Кто знает, решит ли его судьбу весенний день, сам ледоход, а может быть, вот этот зимний день, которого потом, весной, одного-единственного не хватит. Пора бы уже начальнику рейда подписать приказ и людям приступить к работе. А я не знаю, какое мне принять решение. Арифметика не в мою пользу, не в пользу государства, она союзница Василия Петровича. И я должен думать, как тот мужик, который в Петербурге убрал с площади камень и о котором я сам с собой с таким удовольствием разговаривал вслух, когда вы вошли. Вот о чем и вот как я должен думать. А я соображаю, где мне ночевать с завтрашнего дня, потому что теплое слово «домой» у меня плохо вяжется с тем, что я испытываю здесь. Вы меня должны простить, Мария, кажется, я снова говорю обидные для вас вещи, но говорить неправду я совсем не могу.
Баженова грустно усмехнулась.
– Хочу обидеться, Николай Григорьевич. Стараюсь. Но тоже не могу. Вы не умеете говорить неправду, а я не умею обижаться за правду, – она посмотрела на печь, где притихла Елизавета Владимировна, и сама очень тихо прибавила: – Слово «домой» и у меня плохо вяжется с этим домом. Только я не могу, как вы, уйти на другую квартиру. Мама действительно очень больна.
Цагеридзе тоже понизил голос:
– Как можно, Мария, так обращаться со своей матерью?
Баженова нервно потерла лоб рукой. Несколько раз перевела дыхание, прежде чем решилась:
– Это… это… Мне было два года, когда умерла моя мама. Это… мать… моего мужа.
Все неожиданно и резко сместилось в сознании Цагеридзе. Он не знал, оправдывают ли такие слова Баженову, хотел сказать, что по отношению к старикам степень родства не имеет значения, но эту мысль почему-то сразу же подавила другая – «Мария замужняя», – и уже без прежней суровости в голосе он спросил:
– Вашего мужа? А…
И не решился закончить прямым вопросом. Бывает ведь всякое.
За него договорила Баженова:
– …где он? Николай Григорьевич! На это… может быть, только на это вы мне позволите не отвечать? Вот вы все время напоминаете мне, что вы любите во всем честность, откровенность, простоту… А обязательно ли для этого нужно быть еще и таким жестоким, беспощадным? Ведь даже если бы я вам все рассказала, так…
С печи послышалось приглушенно-злобное «господи, господи», и Баженова осеклась на полуслове. Зачем она говорит все это? Зачем она все время словно бы оправдывается перед Цагеридзе, забыв свою женскую гордость? Что изменит ее даже самый полный и откровенный рассказ обо всем? Николай уйдет все равно…
– Ложитесь, пожалуйста, Николай Григорьевич, – усталым голосом сказала она и привернула фитиль в лампе, готовясь ее погасить, не думая вовсе, что Цагеридзе голоден и что следовало бы предложить ему ужин, оставленный для него в печке, или хотя бы спросить, не хочет ли он выпить стакан чаю. – Ложитесь. В самом деле, время позднее, мы разговорились, шумим и не даем спать другим.
Лежа без сна, впотьмах, Цагеридзе думал, что нет, пожалуй, отсюда теперь он не уйдет. Уйти – значит, причинить еще раз боль этой женщине, перестрадавшей, должно быть, уже немало и продолжающей мучиться из-за каких-то не понятных Цагеридзе, но бесспорных для самой Баженовой ее нравственных обязательств перед матерью бывшего мужа. Надо помочь Марии. Только – чем и как помочь?
Мягкие лапы метели все так же ползали по темному окну, и так же иногда зазывно постукивали легкие пальчики в стекло. Цагеридзе невольно приподнимался и вглядывался в черный проем окна. Там, за стеклом, бродили мутные снежные тени, но ничего человеческого в них уже не было. Метельные столбы шли и шли чередой вниз, к Читауту, падали под обрыв и заваливали еще плотнее и толще и без того наглухо замурованный во льду миллион, тот самый миллион народных денег, который сделался просто частью души его, Цагеридзе.
Он стал в уме перебирать все варианты технических расчетов, проделанных днем, с надеждой все же выловить в них что-нибудь толковое, ценное, верную опору, исходную точку – и ничего не нашел.
Тогда он стал мечтать, отбрасывая логику, фантастично и озорно.
А что? Весной, перед самым вскрытием, обрызгать с самолета Читаут какой-то чудесной жидкостью – и лед растает. Все бревна преспокойно отстоятся в запани, а ледяные поля, идущие сверху, отбить направляющими бонами, и они без вреда проплывут по ту сторону острова, главным руслом реки.
Прекрасная идея! Легко, надежно, дешево… Растопить лед… Растопить… Рас-то-пить…
И с этой мыслью он уснул.
Часть вторая
1Гармонь звала.
Сначала в самом верхнем конце поселка она запела протяжно, раздумчиво, запела прерывающимся, тоненьким, словно бы жалующимся на одиночество девичьим голоском, с которым лишь изредка кто-то спорил густым, хрипловатым басом: «Тай-на! Тай-на! Тай-на!» Потом неторопливо ушла к лесу, за жердевые ограды дворов, в глухую черноту ночи, и там уже с отчаянной мужской откровенностью поведала вслух и всем, что делает с сердцем парня любовь. От лесу пересекла улицу поперек, постояла над торосисто взбугренной рекой, на крутом обрыве берега, размышляя о необъятных просторах родной земли. Тихо-тихо по берегу удалилась в самый нижний край поселка, к дороге на Покукуй, где начинались сплавные сооружения рейда, – там заявила весело и твердо, что «лучше нету того цвету, когда яблоня цветет». И вернулась в центр, остановилась у конторы, рассыпая озорные частушечные припевки, которые тут же обросли живыми, смеющимися словами:
Ты подгорна, ты подгорна,Широкая улица.На тебе, моя подгорна,Милая балуетца…Всплеск ладоней, дробный топот ног…
Так начиналось всегда. С далекого, волнующего зова гармони и с этих припевок, может быть, и очень старых, но никогда не стареющих, как и все, что сложилось в народе, обкаталось временем, высветлилось, словно речная галька.
Все уже знали: Женька Ребезова запела. Это у нее первая буква в азбуке – «милая балуетца…» Милая-то, милая, ничего не скажешь, действительно милая. И что балуется – тоже ничего не скажешь. В меру! Но ведь и меры бывают разные…
Сейчас, по неписаному уставу, подпоет ей Феня, таким же бойким, но только более тонким и еще озорнее звенящим голоском. Но Феня не успела – врезался крепкий басок:
Лес зеленый, лес зеленыйВыше крыши не дорос.Наши девушки не смеютПоказаться на мороз.И сразу повсюду захлопали двери, замигали на опушенных инеем стеклах окон желтые огоньки, одни гасли, другие вспыхивали.
А гармонь звала и звала, не уходила погреться, словно на дворе и мороз был не за двадцать пять и не голые пальцы гармониста нажимали лады.
Максим выжидающе смотрел на Михаила. Постучал кулаком себе в грудь, покрутил указательным пальцем вокруг сердца. В который раз проговорил:
– Пошли, Мишка. А? Тянет, понимаешь…
Наконец Михаил снисходительно улыбнулся, лениво забрался всей пятерней Максиму в волосы, давнул ему голову книзу.
– Ну, пошли, так и быть! Ради тебя, Макся. Только.
Его и самого тянуло на улицу не меньше, чем Максима. Но тот со своей прилипчивой просьбой очень кстати выскочил первым – теперь можно было малость и покуражиться.
– Черт-те знает – холодно…
Они в комнате сейчас были одни. Товарищи по общежитию еще не возвращались из столовой, наверно, прямо оттуда побежали на призыв гармони. Что больше делать после работы?
…Прижились Максим с Михаилом здесь быстро. И крепко. Правда, комната была рассчитана, казалось, только на четверых. Никак не больше. Теперь пришлось поставить еще две койки. И ничего – вместились.
Когда комендант пришел в общежитие и объявил, что в эту комнату он поселит еще двух новеньких, Саша Перевалов, подобрав со лба мягкие светлые волосы, любезно сказал: «Давай! В тесноте, да не в обиде. Кто пополнение?»
Леонтий Цуриков, потупя голову и шевеля бугроватыми плечами, мрачно пробасил: «Так-то оно так, но пределы, братцы мои, и для тесноты должны быть тоже установлены».
Виктор Мурашев, жилистый и сухой, выразился определеннее, резче: «Селедка в бочке! Посыпать солью – и заколачивай донышко». Помолчал и прибавил такие слова, что даже комендант крякнул.
А Павел Болотников и вовсе освирепел, выдвинул вперед нижнюю, узкую, с острыми зубами челюсть, зачем-то еще подтолкнул кулаком подбородок, заорал: «Когда так – к чертям собачьим! Расчет возьму и на новое место подамся. От Сашкиных портянок не продыхнешь, так, гляди, еще две пары сушиться станут. Лес рубим, лес плавим, кругом в лесу, а когда из этого лесу для человека человечье жилье будет?»
Перевалов ему спокойно ответил: «Портянки мои, конечно, не майские цветики. Но и твои тоже. Жилье, говоришь… Вон, вытащи из Читаута замороженный – на каждого из нас, однако, двухэтажный дом выйдет. Чем собачиться, придумал бы лучше, как подешевле да повернее лес этот выручить. Начальник просил».
Павел только еще сильней разъярился: «Просил! Не я лес заморозил, не мне и думать. Да ты зубами изо льда его выгрызи, на горбу своем на берег вытаскай, и все одно – фигу тебе здесь дома для нас выстроят. В этом котухе жить еще не шесть, а двенадцать душ заставят».
«Заставят? Кто?»
«Дед Пыхто!»
В их бурный разговор ввязались и Виктор с Леонтием. Теперь уже четверо они спорили и ругались между собой все время, пока комендант втаскивал в комнату койки, необмятые, пахнущие сеном матрасы, подушки, набитые ватой, серые суконные одеяла – словом, все то, что полагается для холостяцкого новоселья. Враждебно глядели, как комендант, пыхтя от натуги, передвигает непослушные койки туда и сюда, ищет для них посвободнее место. Никто ему не помог.
Но когда вскоре после ухода коменданта на пороге общежития появились Максим с Михаилом и один из них спросил: «Нам сюда, что ли?» – парни все же несколько посветлели. Новенькие им сразу понравились. Тем более, что дуйся не дуйся, а все равно жить вместе придется. Так стоит ли зря кровь себе портить? Саша Перевалов первым протянул руку и сказал: «А конечно, сюда. Куда же больше? Давайте знакомиться. Мы, например, здешние. Коренные сибиряки. Как говорится, из чалдонов. С Ангары. Александр, Леонтий, Виктор и Павел, по отцам, можно сказать, все – Лесорубовичи. Только Виктор Мурашев с низовьев Енисея, из рыбацкой семьи». Максим, широко улыбаясь, в свою очередь объяснил: «А мы с Мишкой…»
Теперь, готовясь к выходу, Максим спрашивал Михаила:
– Как, ничего лежит воротник у рубашки? Может, другую надеть?
А Михаил стоял одетый так, как был на работе, сквозь зубы цедил, кривился:
– Никакая рубашка, брат, физиономию не исправит, если она человеку сразу от папы и мамы не удалась. А я, Макся, что-то раздумал. Не пойду. Спать хочется.
– Спать? Да ты что! Ты же сказал…
– Мало ли что говорится! Куда идти? Чего там? Слушать ехидства Женькины? Не люблю!
– Да ну, Мишка… Пойдем…