Ольга Елисеева
Последний часовой
© ООО «Издательство «Вече», 2015
© Елисеева О. И., 2009
© ООО «Издательский дом «Вече», 2009
* * *Пролог
Санкт-Петербург. 13 июля 1826 года.
Все было кончено.
Веревки перерезаны, и уже остывающие тела спущены на доски.
Рассвет разгорался. Пятый час утра в июле ясен и свеж. Бриз с залива еще не поднялся, лелея покой отступающей ночи.
В три, когда осужденных вывели, едва развиднелось, и люди с трудом могли рассмотреть собственные руки. Только тяжкое бряканье кандалов убеждало, что они не спят.
Часовые молчали. Священник в предпоследний раз подошел с крестом.
– Ведете пятерых разбойников на Голгофу? – усмехнулся Муравьев-Апостол.
– Покайтесь и будете одесную Отца.
– Поздно, батюшка. Да и разве мы не каялись? – Он говорил правду. Каждого из пятерых обнадеживали помилованием. В расчете на это сколько было сказано такого, о чем теперь вспоминать и стыдно, и смешно.
Бестужев-Рюмин плакал. По городу разнесся слух, что самому младшему из приговоренных восемнадцать, и государь решился его пощадить. Но в двадцать пять человек способен отвечать за себя, и император соизволил особо обратить внимание, сколько народу вовлек в политический разврат этот юноша.
– Полно, – ободрял друга Муравьев. – Недолго осталось. Там уж будем вместе.
– И то перед Богом грех, – всхлипнул Бестужев.
Подполковник потупился, но не отступил от него.
Рылеев шел с поднятой головой. Он был жертва при заклании и верно понял свою роль.
– Я умираю как злодей, да помянет меня Россия!
Каховский молчал. Он все сказал на следствии. Горько сожалел о Милорадовиче. Негодовал на покойного императора. Уверял, что дальше будет хуже. Видел слезы молодого царя. Слышал его отзыв: «Это человек, исполненный самой горячей любви к родине, но законченный изверг». Чего же больше? Утешаться тем, что ты единственный, кого государь действительно хотел помиловать?
Пестель вышел, понурив голову. Без речей. И, как видно, молился. Он всегда много думал о Боге, только мысли его на сей счет иным казались странными. Вид виселицы привел полковника в замешательство.
– Я полагал быть расстрелянным.
– По приговору суда вы подлежите четвертованию. Одна милость его императорского величества заменила…
Павел Иванович махнул рукой.
Тем временем из крепости стали выводить тех, кому надлежало только увидеть казнь. А самим подвергнуться позорному аутодафе с ломанием шпаг и сжиганием мундиров. Их было немногим более сотни. Удивленный ропот прошел над плацем, сжатым в каре первыми гренадерскими ротами гвардейских полков. Говорили, что в казематах побывало около полутысячи. Где же остальные? Менее всего верилось, что их отпустили.
Барабанная зыбь.
Чтение приговора с его бессмысленным разбиением виновных на разряды.
Непередаваемая серьезность палачей.
Они хотели, чтобы и осужденные играли в их игру. По-детски ужасались собственным преступлениям. Трепетали при мысли о возмездии. Умилялись снисхождению императора, заменившего казни каторгой, а каторгу солдатчиной…
Но измученные люди, паче чаяния, оказались равнодушны к августейшему милосердию. Их смешила мрачная торжественность. Не трогало унижение перед товарищами. Пройдя через высший позор следствия, какого еще сраму они не терпели? Самооговор? Предательство? Испражнение в присутствии часового?
Бедный князь Сергей Волконский имел наглость раскланиваться со знакомыми, которые шарахались от него как от зачумленного.
Заключенный в четвертое, сводное, каре Мишель Лунин, дослушав сентенцию суда, крикнул по-французски:
– Прекрасный приговор, господа! Надо бы спрыснуть!
И тут же, скинув штаны, исполнил сказанное.
Его выходка была встречена с веселым сочувствием. В том смысле, что мочились они на прощение императора. И хотя больше никто примеру не последовал, но черта между осужденными и их вчерашними сослуживцами обозначилась резко.
Последние негодовали. Им – чистеньким, сытым, умывавшимся каждый день и целовавшим перед уходом на службу близких – казалось непостижимым, как можно пережить срывание мундира перед строем? Да есть ли для мужчины что-нибудь ужаснее?! Счастливцы!
Каждая гвардейская дивизия лицезрела своих злодеев. Поставленные на колени, лицом перед знаменами, они либо молчали, впав в столбняк, либо начинали хохотать, когда полковые профосы прикасались к их эполетам и крестам. Добротная ткань трещала в разгоравшихся кострах. Обломки шпаг летели на землю. Некоторые клинки сгибали так низко над головами, что по лицам осужденных вместе с потом и слезами текла кровь из рассеченной кожи.
Было приказано по окончании гражданской казни развернуть первое каре и подвести к виселице, чтобы избегнувшие позорной веревки могли хорошенько рассмотреть, что их ждало. И по достоинству оценить снисхождение императора. Не тут-то было. Федор Вадковский – еще недавно уверявший государя, что по приказу Пестеля без колебаний зарезал бы отца и мать, – тут не выдержал. Бледный как смерть, он закричал по-французски:
– Господа! Нас хотят сделать свидетелями казни наших товарищей! Было бы гнусным бесчестьем наблюдать их мучения! Вырвем ружья у охраны и ринемся вперед!
– Да! Да! Сделаем это! – отозвалось множество голосов. – Лучше смерть!
Странное впечатление произвели возгласы на чужом языке над рядами солдатских голов. В первой гренадерской роте Павловского полка прошелестел ропот:
– Видно, государь-то бар взялся вешать. Жаль, мало.
По мановению руки генерал-адъютанта Чернышева каре сомкнулось, не позволив осужденным двинуться с места. Их повели обратно в крепость мимо деревянной церкви Троицы, не давая приблизиться ко рву Кронверкской куртины, где стояла виселица.
На помосте между тем заканчивались последние приготовления.
– Неужели мы не заслужили лучшей смерти? – упрекнул распорядителей Пестель. – Я не отворачивался ни от пуль, ни от ядер. Можно было и расстрелять.
Ему не ответили. Подошел священник для последнего крестоцелования.
– Отец святой, – полковник преклонил голову, – я не принадлежу к вашей Церкви, но был некогда христианином и хотел бы оказаться им сейчас. Простите мои грехи и благословите в путь дальний и ужасный!
Раздался рассыпной барабанный бой, каким обычно сопровождают гонение сквозь строй, и уже не умолкал ни на минуту. Осужденным нахлобучили на головы белые мешки, накинули петли. Скамьи мерно подрагивали под ногами. Когда их вытащили, лишь две веревки упруго дернулись, оставив качаться коконы человеческих тел. По судорожному, быстро прекратившемуся движению рук и ног было видно, что Пестель и Бестужев умерли сразу. Самый виноватый и самый молодой…
Но трое несчастных полетели вниз. Не выдержав тяжести кандалов, гнилое вервие оборвалось. Повешенные рухнули в яму, пробив собой дощатый настил. Испуг был общим. Солдаты не сразу ринулись их вытаскивать, а когда подняли обратно на вал – придушенных, исцарапанных, в рваных мешках, – смотреть на преступников не было мочи. Они задыхались и харкали кровью. Муравьев и Каховский так расшиблись, что не могли говорить. А Рылеев, не видя уже перед собой мучителей, крикнул зеленовато-розовым утренним небесам:
– Неужто и тут мне суждено пробивать смерть лбом?!
Эта непочтительная фраза, мало подходившая к моменту, еще долго с негодованием передавалась из уст в уста, как доказательство особой безнравственности. В такую минуту следовало, проливая слезы, возносить молитвы за свою грешную душу!
Других веревок не было, пришлось посылать в лавки, по утреннему времени закрытые. Так проволынили еще более получаса. Наконец достали втридорога и, чертыхаясь, начали прилаживать заново. Опять явилась скамья. Послышался барабан, нервно выбивавший «зеленую улицу». Без посторонней помощи осужденные уже не могли держаться на ногах. На их лицах и на лице Чернышева застыло похожее выражение: «Ну хоть теперь не подведите, братцы!»
Доска шатнулась, ноги оскользнулись на ней, и новые веревки оправдали надежды.
– Шведский корабельный канат, – сиплым голосом сообщил комендант крепости Голенищев-Кутузов.
– Вы чего шипите? – озлился генерал-адъютант. – Не вас же вздернули!
Он одарил товарища по несчастью гневным взглядом, в котором был и упрек за нерасторопность, и обещание все рассказать императору. А потом отъехал в сторону, бормоча под нос: «Ни жить ни умереть, мать твою в дышло!»
Со стороны моста, где стояли родственницы осужденных, стиснутые со всех сторон любопытными, послышался истошный женский плач. Немногочисленная, но с каждой минутой прибывавшая толпа рванулась было через заграждения к виселице в надежде поглумиться над трупами. В воздухе замелькали камни и палки. Но солдаты оттеснили зевак от места казни.
– Глядеть гляди, да не подходи! – рявкнул пожилой сержант.
Через два часа тела сняли и отнесли в Троицкую церковь для отпевания. На следующий день должен был состояться общий молебен за упокой тех, кто погиб на Сенатской площади.
Все было кончено. Все только начиналось.
Часть I
Глава 1. Белый лист
Санкт-Петербург. Зимний дворец. 1 января 1826 года.
Лист лежал на полу, издали напоминая оброненный платок. Крылья бумажки топорщились, сквозняк с лестницы двигал ее по навощенному паркету, как ладью по шахматному полю.
Кто оставил записку? Кому она предназначалась? Кем будет поднята?
Только что стадо придворных, шумно топоча, хлынуло в высокие двери Большого зала Невской анфилады. Первый дипломатический прием назначили на первый день первого месяца первого года царствования. Символизм ситуации был очевиден.
Позолоченная резьба. Лавровые венки, пронзенные молниями. Римские шлемы над скрещением мечей и стрел. Гордые орлы с дубовыми ветками в клювах. Весь этот прекрасный и воинственный декор долженствовал напомнить присутствующим, кто победитель Европы. Чьими штыками установлен мир. Кого не следует беспокоить в его собственном логове.
Молодой самодержец собирался расставить точки над «и». Министры, как водится, удерживали его. Придворные сгорали от нетерпения. Полномочные представители великих держав уклонялись от комментариев. Говорили только, что у вдовствующей императрицы три сына: двое умных, а третий… государь.
Злополучный день 14-го потряс всех. Послы жаждали объяснений. И, исходя из них, намеревались отписать к своим дворам, будет ли Россия по-прежнему играть первую скрипку, вернее барабан, при всяком революционном замешательстве в Европе.
Держава, грозная сама в себе, дала трещину. Ее броня крошилась, как яичная скорлупа. Скоро, может быть уже сейчас, Петербургу станет не до заграничных происшествий. Ибо исключить кровавое развитие событий дома нельзя. И хотя вечером 14-го министр иностранных дел Нессельроде лично заверял дипломатический корпус, что, верная принятым обязательствам, Россия намерена поддерживать Священный Союз, в этой поспешности сквозила тревога.
Приглушенное гудение за белыми высокими дверьми напоминало пасеку. Пора было собирать мед, и императрица-мать несколько раз нетерпеливо дернула головой в ожидании сына. На лестнице послышался мерный топот – размашистые шаги государя, а за ним, чуть позади поспешное скольжение генерал-адъютантов, ловивших на ходу слово, жест, взгляд.
Лист по-прежнему лежал на паркете. Очевидным образом, его обронил кто-то из вошедших в зал. Николай Павлович споткнулся глазами о бумажку. Неудовольствие мелькнуло на его бледном хмуром челе. Не останавливаясь, он поднял ее, пробежал глазами и сунул за клапан рукава. По выражению лица императора невозможно было угадать, какое впечатление произвел на него текст. Двери распахнулись.
– Господа полномочные министры, послы и посланники!
Рокот голосов оборвался как по команде.
– Я прибыл для того, чтобы заверить вас во всегдашней доброй воле России и своей личной благосклонности…
Поклонившись, Никс прошел на середину зала и остался там один, точно собирался воевать с гостями. Очень высокий, очень худой, очень бледный.
– За последние полмесяца вы не раз спрашивали себя, чему стали свидетелями. Что за люди осмелились нарушить покой империи в скорбные дни, когда столица оплакивала потерю благословенного монарха?
У императора был сильный густой голос, позволявший без напряжения покрывать большие пространства. Но слова давались ему с трудом. Он явно не хотел говорить. Как не хотел и находиться здесь, о чем красноречиво свидетельствовала напряженная поза. Голова наклонена вперед, правая рука на поясе, плечи чуть ссутулены, взгляд исподлобья. Голубая Андреевская лента только оттеняла гипсовую белизну кожи.
– Говорят, у его величества из-за непомерного роста неправильное обращение крови, – шепнул французский посол Ла Ферронэ. – Оттого и цвет лица…
– У государя богатырское здоровье, – дипломатично соврал Жуковский. – За всю жизнь он болел лишь однажды. Кажется, корью.
– Мне рассказывали, что 14-го молодой монарх был белее холста, – вставил австрийский поверенный в делах граф Лебцельтерн. – И есть такие, кто объясняет это трусостью.
– Тише, господа!
Император продолжал говорить.
– Я могу с чистым сердцем заверить вас, что в настоящий момент очаги мятежа подавлены, заговорщики арестованы, а все войска благополучно присягнули законному государю. – Николай не смог выговорить: «мне». До него долетело слабое дуновение шепота из задних рядов: «И Кавказский корпус?». «И Кавказский корпус», – мысленно подтвердил он, но посчитал ниже своего достоинства произнести это вслух. Слишком большим облегчением для него был ответ Ермолова о вторичной присяге. И так старый волчище промедлил, выжидая, как дела повернутся в Петербурге. А под его командой 50 тысяч штыков, преданных не на жизнь, а на смерть. Двинь их Ермул-паша к столице, и как знать, кто бы теперь принимал послов в Зимнем дворце…
– Боже, как он хорош! Как ему идет голубая лента! – Нескольких фрейлин из свиты вдовствующей императрицы сморил восторг. Вчерашние выпускницы Смольного, они млели, как в дни посещения института августейшими особами. Их завистливые взгляды останавливались на Сильфиде – воздушном существе, которое с недавнего времени именовалось «государыней» и было сковано с «государем» неразрывными цепями.
– Правительство намерено и впредь твердо пресекать беспорядки, могущие случиться по нашему неспокойному времени…
Николай боролся с кусками собственной речи, которые произвольно всплывали в голове, без порядка и связи. Как прекрасно умел говорить брат! Его беседа завораживала. Лилась нежным неумолчным ручьем. Журчала, не останавливаясь. Младший же шел к цели кратчайшим путем. Разговор с ним напоминал ведро воды, опрокинутое на голову. Он сообщал суть и удивлялся: чего еще от него хотят?
– Схваченные заговорщики в подавляющем большинстве принадлежат к аристократическим фамилиям. Ограничение их прав в последнее царствование явилось главной причиной мятежа. Революция, которую они намеревались возглавить, изменила бы самодержавную форму правления и дала русской нации конституцию, для коей она, по моему искреннему убеждению, еще не созрела. Трусливое малодушие этих людей, поспешивших немедленно раскаяться ради спасения своих жизней, не вызывает уважения, но заставляет правительство задумываться над карой, которая была бы соразмерна содеянному.
Молодой император выдохнул. Он чувствовал, что у него взмок воротник рубашки, туго схваченный шейным платком. Очень хотелось запустить пальцы за шелковую удавку, но Николай не смел. Он обвел глазами зал, стараясь понять, какое произвел впечатление, и с ужасом понял, что собравшиеся ждут продолжения. Неужели нужно еще говорить?
О чем?
Нессельроде, привставая на носки лаковых туфель, делал государю отчаянные знаки за спиной рослой императрицы-матери. Фигурка прыгающего карлика была донельзя комичной, но понять, чего он добивается, Никс не мог. От обиды министр заломил ручки, горестно запрокинул носище к потолку и ринулся выручать нерадивого монарха. Следовало приободрить послов. Ну конечно, как он мог забыть!
– Господа чужестранные представители пребывают совершенно обнадеженными, что его императорское величество, подобно своему августейшему предшественнику, будет исповедовать ту же верность принципам Священного Союза, ту же привязанность к охранительным началам легитимизма, и никакие выгоды военного счастья не позволят России отвернуться от…
Ах да, вот что он хотел сказать! Никс поморщился. Не это, совсем не это. Есть обещания, которые не следует произносить раньше времени.
Позволив министру исполнить свое соло и терпеливо выслушав его, государь сделал Карлу Васильевичу знак замолчать.
– Полагаю, что подобное заявление будет встречено представителями великих держав с радостью. Но в настоящую минуту я лишь вступаю на отеческий престол, и политическая сфера для меня совершенно нова. Из чего следует, что я не в состоянии дать какие-либо гарантии касательно своего будущего образа действий, кроме чистоты намерений и непреклонной решимости во всем искать интереса той страны, во главе которой поставил меня Бог.
Повисла пауза.
Хуже ничего и придумать было нельзя. Нет бы закруглить фразу: «стопами дражайшего брата» или чем-нибудь про «всеобщий мир». Кто тебя спрашивает, что ты намерен делать, чего нет? Сохрани лицо. Чтобы и другие могли сохранить свое. Но мальчика с детства учили говорить правду! Карл Васильевич негодовал так сильно, что почувствовал, будто кончик носа у него становится горячим, как у больной собаки.
Между тем его величество забыл подать знак к окончанию аудиенции, и это сделала вдовствующая императрица. Он пошел к ней, чтобы поцеловать руку. Мария Федоровна выглядела встревоженной, но позволила себе только самый мягкий упрек:
– Сын мой, разве наш Ангел так открывал свои мысли дипломатам?
– Откуда им знать, какие у меня мысли? – нервно рассмеялся Никс. – Да и вам, мадам?
Последние слова еще больше смутили пожилую государыню.
Найдя глазами Ла Ферронэ, царь поманил его за собой в кабинет, ободряюще улыбнулся матери и только на пороге, запустив пальцы за клапан рукава, вновь нащупал злополучную записку.
* * *Белая Церковь. Февраль 1826 года.
Графиня Елизавета Воронцова сидела у белой кафельной печки и перелистывала старый «Паризьен», который случайно нашла у матери. Пять лет для моды – целая вечность. Пять долгих столетий отделяли ее от шляпок-шутэ, воротников-шалек и воланов из индийского муслина, без которых, казалось, не могло обойтись ни одно бальное платье. Завышенные талии, ангельские щечки моделей и губки бантиком – теперь все это выглядело смешным, даже жалким. Между тем новые журналы не появлялись и еще бог весть когда появятся в здешней глуши. Особенно если перекроют границы из-за недавнего мятежа или начнется война с турками…
Графиня скользнула тревожным взглядом по окну и снова вернулась к вылинявшим картинкам. Ждали возвращения Павла Дмитриевича Киселева из Петербурга, надеялись, он порасскажет новостей. Вместо этого в столицу вызвали Михаила. Зачем? Неужели государь считает и его замешанным? Сердце у Лизы екало. Она ничем не могла себя успокоить: вести об арестах родных – кузенов Раевских, Мишеля Орлорва, Сержа Волконского – только распаляли душу. Говорят, Каховский, друг детских игр, стрелял в Милорадовича и покушался убить императора.
Мир сошел с ума!
Елизавета Ксаверьевна ежилась, кутала плечи в старую мамину кашемировую шаль и не могла согреться. Мудрено ли, чтоб крылом общих смут не задело Михаила? При его репутации. При взглядах, которых муж не скрывал. При дружеских связях с первыми подозреваемыми. Если прежний государь, такой мягкий и деликатный, держал Воронцова на подозрении, то чего ждать от нового, по слухам – весьма жесткого?
Лиза не находила себе места. Каждый звон колокольчика срывал ее с кресла и бросал к окну. Чаяла не то курьера с объявлением об участи мужа, не то весточки от Софи Киселевой из Тульчина, что Павел Дмитриевич в кандалах отправлен по этапу. Словом, чего-нибудь решительного. Даже сестры затихли, ходили на цыпочках. Каких несчастий для себя опасались эти дурехи? Бог весть. Но состояние младшей передалось им. Шумный дом графини Браницкой замер, будто придавленный грудой подушек.
Неудивительно, что скрип полозьев и треньканье бубенца вырвали семейство из полуобморочного состояния. В полном составе Браницкие ринулись на крыльцо, уверенные, будто перед ними предстанет сейчас если не граф Воронцов собственной персоной, то хотя бы кто-то из его порученцев с письмом. За зятя старуха Александра Васильевна боялась больше, чем за племянников. Якшался с фармазонами! Крестьян освобождал! Голова полна безнравственных идей! Не за это ли ныне под суд ведут?
Ах, как больно ей было думать, что Лиза при таком хорошем человеке останется соломенной вдовой! С четырьмя детьми, с клеймом государственной преступницы!
Каково же было удивление старой графини, когда из недр саней на нее глянуло бледное личико Мари Раевской. Голова гостьи была так плотно замотана платками, что казалась булавочной иголкой, воткнутой в кочан капусты. Добрая дюжина шуб и салопов укутывала молодую женщину, мешая пошевелиться. И под всем этим она держала на руках плотно спеленутую ляльку. Александра Васильевна в первый момент подумала, что несчастная племянница пустилась в дорогу с куклой. И только потом осознала: на руках у матери полупридушенное дитя, такое крохотное, такое жалкое, едва живое!
– Ты чего дуришь, девка? – Вместо приветствия графиня почти вырвала ребенка. – Так и есть, продулся! Насквозь, на таком холоде! – Она поспешила в дом, прижимая к себе заледеневший комочек.
А дочери бросились вытаскивать Мари из тесной утробы саней. Та была еле жива, избита на ухабах и с трудом передвигала ноги.
– Тетя, будьте осторожны, мой Николино…
– Полно, мама все знает. – Лиза помогла кузине сделать несколько шагов.
Кучер Раевских спрыгнул с козел, подхватил госпожу на руки и понес на крыльцо.
– Умаялась, сердечная. Почитай двое суток ехали. Мудрено ли по такой дороге? – твердил он. – Где снег, где лед, а где голая земля. Наказание Божье!
Его никто не слушал. Лиза смотрела на Мари, в ужасе сознавая, что ее приезд не может не быть связан с судьбой Сержа. Бедная девочка! Вот кого стоило пожалеть. Год она промыкалась замужем за человеком сильно старше себя, нелюбимым, но богатым и достойным. Он проводил с ней мало времени, хотя перед свадьбой, казалось, души не чаял. В письмах Мари томилась и по секрету говорила, что муж неровен: то осыпает ласками, то угрюм и нелюдим, а минутами несносен. Свалил на нее хозяйство, сам в разъездах. А она то на кухне, то в конюшне, ведет расходы, пробует еду для слуг… «Это эшафот, дорогая Элиза, настоящий эшафот», – писала тогда кузина.
Мари внесли в гостиную, положили на диван, стали разматывать шали, платки, шарфы, стягивать шубы, чулки, брызгать водой в лицо, тереть виски уксусом. Лиза встала у печки, наблюдая за копошением родных. Мать, призвав няньку Александрины и доктора Хатчинсона, в другой комнате занималась ребенком. Все знали, что делать. Или за суетой скрывали испуг. Одна графиня Воронцова снова впала в оцепенение, глядя на измученное, подурневшее лицо гостьи. После пережитого и двадцать лет не красили Мари. Чернявая, смуглая, с мягким широким носом и ямочкой на волевом подбородке, она не могла назваться хорошенькой. Но, по мнению Лизы, была мила той особой, домашней прелестью, которую безошибочно угадывает в женщине опытный глаз. Ее уловил когда-то Пушкин. Не прошел мимо и Серж Волконский – прожженный волокита столичных салонов, на четвертом десятке возмечтавший о простушке из деревенской глуши.
Лучше бы ей не знать его! Лиза отвернулась. Всех их, как котов, тянет на чистое!
Три месяца назад Мари родила. Раевские писали из Болтышки, что схватки были тяжелыми, без доктора и повивальной бабки. Сразу после горячки началось воспаление мозга, и кузина долго оставалась в беспамятстве. Звала Сержа. Не замечала близких. Не спрашивала о сыне, кроватка которого стояла рядом. Чудом ей удалось выкарабкаться. Между тем Волконского арестовали, и он отправился в Питер, не повидав жены с младенцем.
По всем подсчетам, Мари должна была сейчас еще только поправляться. Как она попала из имения родителей в Белую Церковь? Зачем?
– Ну и кто тебя отпустил, блаженная? – Старая графиня с ребенком на руках вступила в гостиную. Ее властный голос и могучая фигура подействовали на всех успокоительно. – Знамо дело, ты ведь могла и дитя угробить.
Мари с трудом села на диване, одной рукой держась за его спинку, а другой стягивая с головы последний чепчик.
– Папа́, Александр и Николай в Петербурге. А мама́ избегает со мной видеться. Из-за Сержа.