Книга Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки - читать онлайн бесплатно, автор Василий Кондратьев. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки

Круг активного общения пишущего эти строки на рубеже 1980‐х и 1990‐х включал и тех, кого Кондратьев – справедливо или нет – причислял к отказавшейся от риска, типично петербургской поэзии. Неприятие, впрочем, было взаимным; при этом читатель не должен забывать, что всем нам было лишь немногим за двадцать и в этом возрасте любому различию придается больше значения, а позиция непримеримей. Так, Валерий Шубинский категорически отказывался считать Кондратьева поэтом (годы спустя он переменил свое мнение20), хотя высоко ставил его как эссеиста и – во второй половине 1990‐х – как собеседника, а Вася в свою очередь спрашивал меня не без ехидства, не называя имени своего невольного оппонента: «Ну что – как поживают твои неоклассические друзья? Отправляешься уже в гости к своим неоклассическим друзьям?» (Под друзьями, почему-то во множественном числе, разумелся лишь один человек – Валера.)

Но это все литературно-бытовой фон, а само дело молодого Кондратьева-поэта состояло вот в чем. Во-первых, он заменил более или менее регулярный стих на свободный с обязательной цезурой в середине строки, перебивавшей каждую строку напополам. Во-вторых, вслед за горячо любимыми сюрреалистами широко практиковал автоматическое письмо. В-третьих, всячески остранял язык, вводя в него разные варваризмы и кальки с прекрасно ему известных английского и французского и даже намеренно странные грамматические формы. Превосходным примером такого натиска на поэтическое слово на всех уровнях – ритмическом, смысловом, лексическом, грамматическом и даже синтаксическом, не говорю уже о зашифрованных там аллюзиях, понятных тогдашним друзьям Кондратьева, ибо они отсылали к общему для нас кругу чтения, – был «Чай и карт-постали» (1990), текст, написанный еще как стихи, но знаменовавший начало перехода к тому, что сам автор считал экспериментальной прозой21. В нем многое зыбко и сомнительно. Зачем «карт-постали»? Почему не привычное «почтовые открытки» или просто «открытки»? Зачем не «Чай и открытки»? Далее – считать ли «Чай и карт-постали» все-таки стихами, еще стихами или уже прозой? Крайняя условность границы между стихом и прозой в современной русской литературе ставит неизбежные вопросы: что же нам всем признавать за разграничивающий критерий и возможен ли он вообще? Я лично убежден, что он возможен. Юрий Орлицкий, посвятивший этому разграничению целые две монографии22, приходит к скорее пессимистическому выводу, что единственным разграничителем является графическое расположение текста автором: если записано в строку – проза, если в столбик – стихи. Но я не был бы столь категоричен: записанные в строку переводы древнегреческих классиков, выполненные Иваном Мартыновым, импровизаций итальянца Джустиниани – сделанные Степаном Шевырёвым, «Стихотворения в прозе» Ивана Тургенева или – если взять другой язык и другую традицию – «Песни Мальдорора» Лотреамона или значительная часть «Лета в аду» Рембо, несомненно, являются стихами. А записанные в столбик, как стихи, современные нам сюжетные «Триптих» Саши Соколова или роман «Гнедич» Марии Рыбаковой – все-таки предстают очень хорошей прозой. Так что я дополнил бы чисто графический критерий мнением самого автора; это по-настоящему немного, но хоть что-то.

Чтобы разговор наш оставался предметным, приведу ниже этот текст «Чая и карт-посталей», во многом не менее значимый для Кондратьева в 1990–1991 годах, чем «Предчувствие эмоционализма», в авторской записи, целиком:

Чай и карт-постали (стихи из книги «Александра»)

1


пунктиры, они облекают чаепитие с облаками. Любитель любви, чашечница на веранде

утро пчёл, золотое по Петербургу

(мы) бродили, полные изумления. Геодезия в правилах припоминания снов. Тело города, скрытое сетью вен и неисчислимых капилляров. Картина двух. Сюда же относят виды фигур,

испещрённые звёздами и планетами. Посреди поля девушка, платье её состояло из глаз, широко раскрытых

навстречу, как показалось, станция уведомления.


2


Звуку быть, пойман

от руки в жесте. Из шага


в лицо. Образ места. Область полна

измышления: трудность

когда смысл мечтается. Я вспоминаю,

он говорил, о предметах невнятных и разных

в изображении. Сны съедали стекло

стен. Игроки промолчали, вокруг.

Была ли

она здесь, шепталось в воздухе

или обман? помеха окна? кому говор пчёл правилен?

Слепящие сумерки, тёмного зеркала (псише)

отпечатления озеро. Взгляд

ещё одного Нарцисса, лексика сентимента,

слеп к бессмыслице. Но не то в отражении.

Он проступил зеркало, разбивая стекло, как

в брызгах кричал, бешеный. Где

помещение взору. В молчании полноты

он сказал, предпочтение речи незримому

взгляд уйдёт, обтекая ручьём

то, о чем говоришь, бессмертно. Предметы

наречия. Тень романа сквозит, архитектура событий

и солнце. Дороги помнили случай. По карте

сеть путей ветви вздоха пространства, прелестного

восхищению. Стать

четыре


к восходу (Гекаты) краденый, перекрёсток

псы у стремени. Ночью быть.


3


Счастливый речью, блаженному вслух небо на восходе приятно. Вечер цикады, звон зной ручья под платаном. Или поле? Прекрасна и верба: дуновение тенистых цветов, сумерки о недвижном

намёки на ощущения иразвалины мысли

Почтовые карточки, терраса без воспоминаний

имя значит желание

но непонятно, откуда приходит? Прекрасен и труп, статуя похоти: нет насилия. Совершается незаметно или преходит в ничто, пустота и отсутствие. Десятилетия мы называли его именами то, что кругом: кровь имеет куриный запах. Ему известен порядок, он знает приметы

в поле средидеревьев

так и город, пыль поколений, знавших только своё бессмертие. Спасаться в покинутых зданиях, нет пророка, кроме негуса Эфиопии. В чайном кабинете событий, раскрытая книга и папироса, дым летучий в окно.


Она пишет тебе, мёртвому, спустя десятилетия.

<1990>

Записав «Чай и карт-постали» в первой и третьих частях длинной прозаической строкой (при этом разбивая некоторые параграфы на два и три, именно там, где читатель ожидает протяженности, продолженности, и, как если бы этого было мало, разбивая сами строки ясно ощущаемой цезурой внутри каждой), сам Кондратьев, как следует из подзаголовка, считал весь текст стихами из книги «Александра». Кстати, как бы прозаическая запись части текста, сделанная ради добавочного остранения, легко поддается «нормализации», после чего весь «Чай и карт-постали» превращается в широкого дыхания свободный стих с неравносложными строками и обязательной, ясной цезурой посередине каждой строки. Ниже приводится запись того же текста, но уже «нормализованная». О ней мы и будем говорить:

Чай и карт-постали (стихи из книги «Александра»)

1


пунктиры, они облекают ^ чаепитие с облаками.

Любитель любви, ^ чашечница на веранде

утро пчёл, ^ золотое по Петербургу

(мы) бродили, полные изумления. ^ Геодезия в правилах припоминания снов.

Тело города, скрытое сетью вен ^ и неисчислимых капилляров.

Картина двух. ^ Сюда же относят виды фигур,

испещрённые звёздами и планетами. ^ Посреди поля девушка,

платье её состояло из глаз, ^ широко раскрытых

навстречу, как показалось, ^ станция уведомления.


2


Звуку быть, ^ пойман

от руки в жесте. ^ Из шага


в лицо. Образ места. ^ Область полна

измышления: ^ трудность

когда смысл мечтается. ^ Я вспоминаю,

он говорил, ^ о предметах невнятных и разных

в изображении. ^ Сны съедали стекло

стен. Игроки промолчали, вокруг. ^

                        Была ли

она здесь, ^ шепталось в воздухе

или обман? помеха окна? ^ кому говор пчёл правилен?

Слепящие сумерки, ^ тёмного зеркала (псише)

отпечатления озеро. ^ Взгляд

ещё одного Нарцисса, ^ лексика сентимента,

слеп к бессмыслице. ^ Но не то в отражении.

Он проступил зеркало, ^ разбивая стекло, как

в брызгах кричал, ^ бешеный. Где

помещение взору. ^ В молчании полноты

он сказал, ^ предпочтение речи незримому

взгляд уйдёт, ^ обтекая ручьём

то, о чем говоришь, ^ бессмертно. Предметы

наречия. Тень романа сквозит, ^ архитектура событий

и солнце. Дороги помнили случай. ^ По карте

сеть путей ветви вздоха ^ пространства, прелестного

восхищению. ^ Стать четыре


к восходу (Гекаты) ^ краденый, перекрёсток

псы у стремени. ^ Ночью быть.


3


Счастливый речью, блаженному ^ вслух небо на восходе приятно.

Вечер цикады, звон зной ручья ^ под платаном. Или поле?

Прекрасна и верба: дуновение ^ тенистых цветов, сумерки о недвижном


намёки на ощущения ^ и развалины мысли


Почтовые карточки, терраса ^ без воспоминаний имя значит желание

но непонятно, откуда приходит? ^ Прекрасен и труп,

статуя похоти: нет насилия. ^ Совершается незаметно

или преходит в ничто, ^ пустота и отсутствие.

Десятилетия мы называли ^ его именами то, что кругом:

кровь имеет куриный запах. ^ Ему известен порядок, он знает приметы


в поле среди деревьев ^ так и город, пыль поколений,

знавших только своё бессмертие. ^ Спасаться в покинутых зданиях,

нет пророка, кроме негуса Эфиопии. ^ В чайном кабинете событий,

раскрытая книга и папироса, ^ дым летучий в окно.


Она пишет тебе, мёртвому, ^ спустя десятилетия.


Автоматическое письмо присутствует в «Чае и карт-посталях», хотя многое в данном тексте кажется написанным тем не менее в ясном, дневном состоянии сознания, а не в медиумическом трансе. До Кондратьева и шире, чем Кондратьев, автоматическим письмом в отечественной словесности пользовался Борис Поплавский, высоко Кондратьевым ценимый23, однако у Поплавского чувствуется последующая рационализирующая редактура стиха; Кондратьев, напротив, отказывается от всякой неизбежно вводящей иерархии редактуры написанного, ибо понятие художественного вкуса – «это хорошо, а это нет» – неизбежно иерархично: в пользу, и это чрезвычайно важно, равноправных и горизонтальных связей всего со всем.

Следующий уровень – лексика. С детства очень хорошо владевший английским и французским, т. е. росший трехъязычным, знавший также начатки латыни, Кондратьев вводит в текст броские галлицизмы, первый из которых уже в названии: «карт-постали», а другой – офранцуженное чтение древнегреческого ἡ ψυχή («душа, дух усопшего, тень») как «псише» вместо нормативного «псюхе» (древнегреческого он не знал совершенно). Есть в тексте и неологизмы, такие как «отпечатление».

Грамматика отдает местами нарочитой нерегулярностью, а смысловая сочетаемость слов ошарашивает совершено невозможными, в том числе смыслово, соположениями. Тут и «из шага в лицо», и «сны съедали стекло стен», и «он проступил зеркало», и «предметы наречия», и «сумерки о невозможном».

Но самым проблемным уровнем письма у Кондратьева является синтаксис. Все соотносится со всем, все связано, но эта связь, как было уже сказано, горизонтальная, ослабленная и необязательная. Предложения начинаются и обрываются без какой-либо мотивации, как бы на середине, по вольной прихоти автора. В «Чае и карт-посталях» ощущается явная нехватка глаголов, а когда они все-таки появляются, то обозначают чаще всего умственные и эмоциональные состояния либо свидетельствуют о положении вещей («состояло», «мечтается», «промолчали», «помнили», «стать», «совершается», «преходит», «назвали», «знает»).

Наконец, «Чай и карт-постали» переполнен, как и многие тексты Кондратьева, аллюзиями, иногда очевидными, иногда темными для непосвященного читателя. Так уж получилось, что пишущий эти строки – один из немногих, кто мог бы пояснить почти каждую строчку в «Чае и карт-посталях», да и в других текстах Кондратьева 1990–1991 годов: многое тогда обсуждалось совместно, контекст нашей литературной работы был общий.

«Любитель любви» из самого начала «Чая и карт-посталей» отсылает к Константину Бальмонту – к его «Люби любовь. Люби огонь и грезы. / Кто не любил, не выполнил закон, / Которым в мире движутся созвездья» из его «Сонетов солнца, меда и луны» (1917) и – уже через Бальмонта – к Бл. Августину24, а «утро пчел, золотое по Петербургу» оттуда же является не только повторной отсылкой к книге Бальмонта, но также и контаминацией «медуниц и ос» и «золотой заботы, как времени бремя избыть» из стихотворения Осипа Мандельштама «Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» (1920)25, основными темами которого действительно являются время и смерть, а обе аллюзии – на Бальмонта и Мандельштама – контаминированной отсылкой к заключительной строфе известного стихотворения Владимира Соловьева «Бедный друг, истомил тебя путь…» (1887), в котором голос мистической возлюбленной говорит поэту:

Смерть и Время царят на земле, —Ты владыками их не зови;Всё, кружась, исчезает во мгле,Неподвижно лишь солнце любви26.

В то время я много занимался Владимиром Соловьевым и его окружением, вскоре написал диссертацию о его племяннике, поэте-символисте Сергее Соловьеве, и даже подружился с дочерью поэта, внучатой племянницей философа Наталией Сергеевной. Кондратьев знал о моих интересах и как-то сказал поразившую меня фразу: «Все-таки Владимир Соловьев был настоящим мужчиной – любил Софию» (Премудрость Божию, с которой, как утверждал Владимир Соловьев, у него был медиумический контакт27). Эта любовь к Софии-Премудрости странным образом возникнет в сюжетной прозе Кондратьева – о чем см. ниже, в разговоре о книге «Прогулки».

В аллюзийном же треугольнике в начале «Чая и карт-посталей» Бальмонт (и через Бальмонта Бл. Августин) – Мандельштам – Соловьев главное, конечно, «солнце любви», восходящее «золотым утром», побеждающее время и смерть. Объяснение тому, почему я берусь это утверждать, будет дано чуть ниже, через несколько абзацев.

Другая отсылка в самом начале текста, о котором я вынужден говорить подробнее прочих, ибо в нем – ключ к поэтике Кондратьева, – это «девушка, платье её состояло из глаз, широко раскрытых»: аллюзия на известный всякому, кто хоть чуть-чуть интересовался немым кино, танец в клубе Йошивара в «Метрополисе» (1927) Фрица Ланга. Танцующая буквально прошита насквозь, одета «широко раскрытыми» глазами вожделеющих мужчин28. Бальмонт29, Мандельштам, Ланг и даже Владимир Соловьев, умерший в 1900‐м, но о мистических приключениях которого его племянник Сергей поведал в книге, написанной в 1922–1923 годах, – это все отсылки к атмосфере 1920‐х годов, как и еще три, может быть, самые важные аллюзии в тексте.

В 1990‐м Глеб Морев, в ту пору научный сотрудник только что созданного Музея Анны Ахматовой в Фонтанном доме, работал с бумагами О. А. Гильдебрандт-Арбениной и делился находками с нами, его друзьями. Среди бумаг оказался ныне известный альбом с автографами писателей, в который было вписано датированное 11 января 1930 года стихотворение Михаила Кузмина, посвященное владелице альбома и начинавшееся со строк:

Сколько лет тебе, скажи, Психея?Псюхэ милая, зачем считать?30

У франкофила Кондратьева кузминская «психея-псюхэ» становится, как я уже отмечал, «псише», но этим отсылки к Кузмину и Гильдебрандт-Арбениной не ограничиваются. Зеркальный восходу дневного мужского солнца «восход (Гекаты)», как он поименован во второй части «Чая и карт-посталей», т. е. лунного и предающегося магии женского божества, не вполне очевидным для невнимательного читателя образом связан с утверждением в третьей части «Чая и карт-посталей», что «кровь имеет куриный запах». Между тем и то и другое – аллюзии на строфу из второй части «Луна» поздней поэмы Михаила Кузмина «Для Августа»:

Тебя зовут Геката,Тебя зовут Пастух,Коты тебе оплатаДа вороной петух31.

Иными словами, «восход» лунной Гекаты требует принесения ей в жертву «вороного петуха», и потому «жертвенная кровь имеет куриный запах», что перекидывает мостик к третьей и самой важной аллюзии «Чая и карт-посталей», содержащейся в заключительной строке:

Она пишет тебе, мёртвому, спустя десятилетия.

Речь тут идет о другой находке Морева – написанном в феврале 1946 года, в абсурдной и отчаянной надежде, что адресат его жив, письме возлюбленному Гильдебрандт-Арбениной и многолетнему спутнику Кузмина Юрию Юркуну. Логика Гильдебрандт-Арбениной была проста: если Юркун еще жив в одном из лагерей ГУЛАГа, то такое письмо, даже неотправленное, сделает их ближе. Ясно помню, какое сильное впечатление это письмо производило на читавших его32. На самом деле адресат письма был расстрелян 21 сентября 1938 года вместе с другими литераторами: Бенедиктом Лившицем, Валентином Стеничем и Вильгельмом Зоргенфреем, обвиненными в участии в антисоветском заговоре, якобы возглавлявшемся Николаем Тихоновым, – но Гильдебрандт-Арбениной об этом еще не было известно. Политические ужасы XX века вторгаются в то, что может показаться герметичным изложением не слишком понятной любовной истории. Вообще Кондратьев никогда не стоял «выше политики», более того – был глубоко убежден, что лагерный опыт и многократность пережитого насилия решающим образом повлияли на советскую ментальность.

Где же в «Чае и карт-посталях» лирический герой? В общем, нигде. В части первой употреблено некое неуверенное, заключаемое в скобки «(мы)», в части второй возникает даже «я», а в частях второй и третьей присутствуют некие «он» и «она», при этом трудно сказать, один ли это «он» или их несколько. Кондратьев словно опасается слишком частого использования личных местоимений. В противоположность ожидаемой от поэзии субъективности текст «Чая и карт-посталей», как и тексты других его стихов того времени, скорее «объективен» или, во всяком случае, избегает субъективности в тоне изложения.

Как уже было указано выше, автоматическое письмо очень сильно присутствует в «Чае и карт-посталях». И тут начинаются мои расхождения с Кондратьевым. Он верил, что снятие «репрессивных» верхних этажей сознания принесет что-то новое, а я был убежден, что мы обнаружим все то, что нам уже было известно: разве что в необычном облике.

Он также верил, что «старая поэтическая форма» умерла, что русские поэты должны изобрести нечто совершенно новое (в чем в любом случае заключается смысл ποίησις-а). Словом, предстояло отказаться от существующего языка и системы жанров («окаменевших» или «мертвых» для Кондратьева). Здесь сказывалась безоглядность Василия Кондратьева, готовность не только балансировать на грани, но и ступить за нее – отношение к окружающему миру, приведшее, как ни страшно это признавать, к его жуткому, трагическому концу. Я же, как проучившийся год на классическом отделении Московского университета33, твердо знал: в общезападной новизне было мало нового, и многие новаторские по отношению к культуре XVIII – первой трети XX века формы существовали в куда более развитом виде в классической древности, например у Пиндара. В художественной левой 1990–1991 годов Кондратьев занимал наиболее радикальный фланг, пишущий эти строки – наиболее умеренный, ибо я сомневался в нужности и практической выполнимости изобретения ничего не имевшего с прошлым языка и не верил в окончательную «омертвелость» всех прежних форм и способов говорить о мире. При этом речь шла не о разграничении традиции и новаторства – традиции не только умеренные вроде меня, но и радикал Кондратьев как раз не отвергали, только она для всех нас значила тогда иное, чем для литературных реакционеров, – а о двух крыльях внутри экспериментального направления. Лучше всего особенность эстетической позиции Кондратьева может быть продемонстрирована следующим образом: для него идеалом был и остался Андре Бретон, в то время как для меня тогдашнего им был Андрей Белый. Оба Андрея воплощали вызов эстетической мертвенности, но первый – безоглядный, а второй – с оглядкой на уже имеющееся.

Как воспринимались ранние тексты Кондратьева даже самыми продвинутыми современниками? Я присутствовал при авторском чтении «Чая и карт-посталей» в Музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме – действие на публику было лишающим слов. Что это? Как это понимать? Как это вообще соотносится с акмеистической и постакмеистической традицией звучного стиха и осязаемой вещности, воплощаемой в Ахматовой и в ее окружении в 1960‐е, в так называемых «ахматовских сиротах» (в Бродском, в Рейне, отчасти в Наймане и в Бобышеве)? Да никак. Это вообще в пику данной традиции.

Кондратьев был, кажется, доволен. Он, можно не сомневаться, был бы рад и скандалу – но именно скандала тогда не произошло. Весь немного праздничный, пижонский вид его во время чтения – белая рубашка, повязанный синий шейный платок – говорил: «Вот чего они все заслуживают с их хмурым бубнением. Пусть и получают».

Эта склонность к часто конфликтному поведению у него не прошла никогда. Александр Скидан вспоминает, как уже в 1999 году Кондратьев прилюдно и ненужно нарезался на глазах у неизбежно соблюдающих приличия участников одной конференции, на самом кануне общего стола, к которому, разумеется, допущен не был (чего и добивался). Особой разницы между этим поступком и чтением в Музее Анны Ахматовой я не вижу, хотя в моем присутствии Вася не нарезался ни разу – а выпивали мы с ним чуть не всякий раз, когда виделись, – нам слишком о многом надлежало поговорить, и это был разговор между собеседниками, понимавшими друг друга с полуслова.

5

Следующий хронологически текст Кондратьева, «Сабаста» (1990), сохранившийся, к сожалению, фрагментарно (в виде зачина и глав 5, 6, 9), – это уже написанная по тем же принципам, что «Чай и карт-постали», проза, в которой мы находим и автоматическое письмо, и остраненный язык (тут и сломанный синтаксис в «Что увидишь, то и сбывается / в случай, где я или нет, неизвестно, / еще слепая до времени», и явно написанное в трансе «звезда, истлевшая в горизонте / белесой, как лень, накипи», и «восковой шёпот окна», и многое-многое другое), и сомнительность личных местоимений (единственного и множественного числа и грамматически разного рода – отсылают ли они к разным лицам?), и выходящий на сцену лирический герой, и аллюзии (в первую очередь на топику романтизма и на театральные костюмы и декорации «мирискусников»), однако в прихотливом повествовании «Сабасты» чисто поэтические фрагменты играют уже подчиненную роль.

Но, конечно, трансформация Кондратьева – экспериментального поэта, идущего против основного, постакмеистического течения тогдашней неофициальной русской поэзии конца 1980‐х – начала 1990‐х (официально признанной мы просто не замечали), направления, ставшего чуть не обязательным мейнстримом в 1990‐е, в прозаика, широко использующего приемы поэтического письма, включая восстановленного в правах лирического героя, т. е. снова, как и с поэзией, оказывающегося единственным в своем роде, не было одномоментным. Он исследовал и другие пути и возможности, в частности возможность написания «просто прозы» – с почти детективным сюжетом.

Талант к написанию такой сюжетной прозы проявился у него в сочиненном не позднее конца весны 1991 года псевдонимном и мистификационном рассказе «Островитянин»34, являющемся своеобразным продолжением пародийного «Новейшего Плутарха», сочиненного в конце 1940‐х во Владимирском централе оказавшимися там Даниилом Альшицем, Даниилом Андреевым, Василием Париным и Львом Раковым, – книги, которую мы тогда читали с удивлением и которая, вопреки тому что создана была в советской политической тюрьме (а может быть, и благодаря этому), казалась глотком эстетически свежего воздуха даже на фоне перестроечных свобод35. Мистификация, следует признать, удалась Кондратьеву вполне, и даже упоминаемые в конце рассказа автор этих строк и Глеб Морев узнали об авторстве Кондратьева уже после его смерти (об этом чуть подробнее – ниже).

«Островитянин» повествует о судьбе «настоящего убийцы Моисея Урицкого» – знаменитого советского палача, председателя Петроградской ЧК, по общепринятой версии застреленного социалистом Леонидом Каннегисером, – чье никому прежде не известное имя раскрывается уже в первом абзаце: оказывается, «убийцей Урицкого» был безумный изобретатель Георгий Лаврович Бремель, «поэт и журналист», уроженец немецкой части Васильевского острова, из «обрусевших англичан»:

«Его стихи, точнее несколько поэм в прозе, не замечены и забыты. <…>

Журналистика, напротив, была успешной <…>

Снова нужно вспомнить особенности среды, которая в то время его окружала. Близость музеев, как Кунсткамера и зоологический, академических лабораторий, где, как известно, у него были приятели и соседи, неиссякаемые в Петербурге изобретатели и энтузиасты, не могли не направить область знаний и интересов к обманчивой в восхитительной простоте механике, к экстравагантности физиологии».

Одержимый страстью ко все новым и все более фантасмагорическим изобретениям, Бремель знакомится «с Эмилием Христофоровичем Хазе, универсантом-физиком и также человеком, достойным отдельного рассказа. Здесь произошла драма. Адъюнкт Хазе принадлежал к изыскателям вечного двигателя: когда его исследования подошли решительно и построенный мобиль был запущен, последовал сильный взрыв, лишивший Георгия Лавровича квартиры и имущества, адъюнкта жизни, а Васильевский остров – незаурядного дома рядовой застройки».