Плодом дальнейшей уединенной, но ведшейся с чрезвычайной осторожностью работы Бремеля стали четыре изобретенных им двигателя, пусть и не вечных, но способных перемещать, что угодно, – и тут Кондратьев-писатель дает волю тому, что в нем всегда присутствовало, но часто не замечалось за серьезностью тона и твердостью суждений, – безудержной интеллектуальной иронии и почти фантасмагорическому веселью:
«„Элоиза“, паровой двигатель замкнутого цикла на пирите („горящих камнях“), испарительный. Машина, названная по-женски в честь первых американских паровозов, была создана на основе многоведерного тульского самовара и, по свидетельствам, всегда была влажная и горячая.
„Содом“, пружинный, и „Гоморра“, ленточный механизмы, взаимосвязанные и приводимые в скорость набором флюгеров. Георгий Лаврович, человек по-германски сентиментальный, украсил их кружевами и надписями по латыни.
Наконец, венцом был „Гермафродит“, сложнейшая конструкция из колес, шестерен, молотков и спиралей, работавший в сложном ритме толчков, рычага, ударов и возвратных движений. Это стройное, в черный цвет, сооружение разместилось в саду».
Из дальнейшего мы узнаем, что «обе революции Георгий Лаврович, человек порядочный и педантичный, принял без симпатии. В первую послеоктябрьскую зиму он не без влияния молодежи предпринял „Музей человеческих наук, или паноптикум технологии“, но категорически отказался сопровождать свое мероприятие политической экспликацией. Это и то, что его последние исследования были посвящены кинематехнике кокаина, повлекли разгром и музея, и всех коллекций чекистами», о приверженности которых к кокаину в послереволюционные годы ходили легенды, – после чего «педантичный» Бремель готовится к отмщению и, как легко предположить, приводит в действие пятую по счету, чисто умственную машину, основанную на «новой и впечатляющей, но на этот раз беспредметнейшей комбинации». Итог – «умертвление красного Марата тираноубийцей, молодым поэтом» и ошибочный арест принятого за «тираноубийцу» Каннегисера. «Известно, что следы Георгия Лавровича с этих пор, конечно, теряются».
Что это? Альтернативная история? Попытка рассказать о гражданском конфликте 1917–1918 годов и об ужасающем красном терроре и его тогдашних «эстетически благородных» противниках с некой над-, сверхреальной точки зрения, где обе стороны являют свою вполне монструозную (хоть и по-разному монструозную) природу? Моральный приговор? (А Кондратьев был довольно строгим моралистом – это известно всякому, кто хоть раз разговаривал с ним откровенно.) Попытка освободиться от ужаса, большого террора истории (о нем Кондратьев никогда не забывал) превращением его в фантасмагорию, в почти мираж, пригрезившийся соименнику знаменитого денди Бремеля, которого ведь тоже звали Джордж (George Bryan Brummell, 1778–1840), т. е. по-русски Георгий, – фантасмагорию, убиваемую «беспредметнейшей» машиной бремелевского ума? Так о событиях около 1917 года в русской литературе конца советского времени не писал никто. И можно только пожалеть, что Кондратьев не пошел по пути сюжетной прозы, свернув на совершенно другую дорогу.
Как если бы этого было мало, розыгрыш и превращение реальности в сверхреальность продолжаются и у самой границы повествования, и даже за нею. О выдуманном, якобы родившемся в 1946 году авторе, чье имя и фамилия отсылали к мифологическому Королю-Рыбаку (The Fisher King), герою средневековых легенд о Св. Граале и рыцарях круглого стола (Персиваль встречает умирающего Короля-Рыбака в Озерной стране и видит, как тот исцеляется чашей с кровью Христовой), однако могли быть и вполне реальными американскими именем-фамилией, сообщалось буквально следующее: «…живет в Бостоне. Американский прозаик и славист. В прошлом году посетил Советский Союз». Кого же Кондратьев имел в виду? Разумеется, Томаса Эпстайна (р. 1954), чья родня как раз проживала в Бостоне, а сам он в ту пору поселился в соседнем Провиденсе. Именно «в прошлом году», т. е. в декабре 1990 года я «привез» Тома знакомить со своими друзьями в Ленинград (там он впервые увидел Васю и запечатлел его, полного надежд и счастливого, на сохранившейся у меня цветной фотографии). Однако этим отсылки к реальным людям и событиям, раскрывающие, что перед нами не сочинение заезжего американца, а все-таки литературная мистификация ленинградского уроженца Василия Кондратьева, не ограничиваются: в самом конце «Островитянина» утверждается – вполне безосновательно, – что в составлении жизнеописания нелепого теоретика и изобретателя Георгия Бремеля приняли участие два тогдашних товарища Васи: «Разрозненные наброски и материалы, предположительно его руки, были по драматическому стечению обстоятельств открыты (и любезно предоставлены нам) известным историком русской физики Игорем Вишневецким. Эти драгоценные фрагменты, а также архивные исследования и сопоставления, предпринятые доктором Моревым, позволили наметить те контуры, за которыми предполагаются еще новые поколения изыскателей и комментаторов». Заключительная шутка требует пояснения: Вася был в курсе моего подросткового увлечения естественными науками, в особенности теоретической физикой и популяционной генетикой, столь же сильного, сколь и когдатошнее увлечение музыкой; а относительно Глеба Морева мы были убеждены, что именно он станет доктором филологических наук. Увы, зигзагов судьбы предсказать невозможно: доктором наук по славянским языкам (Ph. D.) стал в 1996 году я, а Глеб к концу 1990‐х ушел из университетской науки. Самое же поразительное, что ни мне, ни Мореву Кондратьев этого текста не показывал и в авторстве не признавался; мы узнали о его существовании лишь после его гибели.
Но главной, магистральной для Кондратьева оказалась все-таки дорога, намеченная в «Чае и карт-посталях» и в «Сабасте», – путь применения поэтических приемов в прозаическом письме.
Нельзя забывать и о том, что переход от «узкого» понимания поэзии к «расширительному» дался Кондратьеву небезболезненно, стоил сомнений и даже недовольства собою (недовольства, впрочем, нормального для всякого крупного таланта). 26 января 1993 года – между прочим, в год выхода «Прогулок» – он писал мне из Петербурга в Провиденс (США), где я с осени 1992-го учился в аспирантуре Браунского университета, – в ответ на мои жалобы на то, что после бурлящей и по-настоящему революционной России Северная Америка показалась слишком пресной и уравновешенной: «Не грусти, ибо отвращение к жизни отличает поэта от филолога. <…> Жизнь тебе (как литератору) обещает многое и еще больше ждет от тебя. Ты сейчас можешь многое, чего мне жизнь не дает»36, – речь шла в первую очередь о предрасположенности к сочинению «нормальных» стихов.
6Вскоре Кондратьев перешел от эксперимента, долженствующего быть предельным эстетическим вызовом современной ему словесности, к написанию, может быть, главной своей книги – прозаических «Прогулок» (1990–1993), одновременно в чем-то герметических, своеобразно, через помещение не во вполне точные контексты, шифрующих многие реально бывшие события и отношения, пристрастия и поиски автора, а в остальном – вполне доступных даже не слишком посвященному в их полупрозрачную тайнопись читателю.
Главный сюжет «Прогулок» – история взаимоотношений лирического героя (отсутствовавшего в стихах, но неожиданно возникающего в прозе Кондратьева) с окружающим его миром, т. е. с Ленинградом-Петербургом 1988–1993 годов и с его окрестностями.
Изданные крошечным для 1993 года тиражом в 300 нумерованных экземпляров37 – в виде тетради в 104 страницы, в бирюзовой, со временем выцветшей обложке – и отпечатанные на местами не слишком качественном ризографе, «Прогулки» больше всего напоминали нищенские, но при этом библиофильские петроградские издания начала 1920‐х, более того – прямо отсылали к ним.
Сложные и запутанные на внешний взгляд, «Прогулки» Кондратьева, если глядеть на них изнутри, из контекста, выстроены довольно ясно. Бóльшую часть книги занимают эссе и эссеобразная проза, как мы сказали бы сейчас creative non-fiction, – часто с сильным автобиографическим началом, с описаниями самого себя как лирического героя в (около)петербургском пространстве, которые мы находим в «Путешествии Луки» (1991), в «Бутылке писем» (1991), в «Зеленом монокле» (<1992>), иногда – это эссе о мире и о художественном восприятии мира, как «Мурзилка» (1991) и «Книжка, забытая в натюрморте» (<1992?>), наконец, есть и историко-искусствоведческое эссе «Сказка западного окна» (Кондратьев ведь начинал как искусствовед) о художнике Романе Тыртове, более известном по русской аббревиатуре своих имени и фамилии как Эрте; ближе к концу «Прогулок» появляется проза повествовательная – иногда чисто сюрреалистическая, как проблематизирующая эротические, осязательные отношения с миром «Девушка с башни» (<1991?>) или как «Соломон (повесть девяностого года)» (<1990>), в центре которого вопрос о жизни и нежизни, о взаимном их переходе, а иногда мы имеем повествование сугубо лирического свойства, какое и принято ожидать от поэта (Кондратьев и в этом смысле максимально не соответствует читательским ожиданиям), рассказывающее о внутренних потерях после отъезда друзей. Именно таковы посвященные Борису Останину «Нигилисты (мартышкина повесть)», почему-то – для затемнения слишком личных мест? – датированные 1992 годом, хотя по содержанию это должен быть именно 1993 год, когда пишущий эти строки, как сказано в «Нигилистах», оказался «скучая в американском кампусе», а Глеб Морев – в Иерусалиме – недалеко от «берегов Мертвого моря, откуда не ходят почтовые корабли».
«Соломон», рассказывающий с нарушением хронологии и даже нумерации частей историю (не)отъезда из Ленинграда и вероятной смерти/самоубийства некоего Милия Самарина, – самый герметичный текст «Прогулок» и, вероятно, не рассчитан ни на какое однозначное толкование; «Девушка с башни», рассказывающая историю двадцатипятилетней питерской проститутки (?) Софы Кречет родом «из Чебоксар», становящейся балериной и одновременно монахиней в Амстердаме, – почему именно там? сюрреальность не живет по законам реальности, и одновременно тут вероятна шпилька в адрес Ахматовой, чья лирическая героиня, как мы помним, сравнивалась Андреем Ждановым с «полумонахиней-полублудницей», – напротив, самый интересно выстроенный текст книги. В последнем рассказе, как и в «Чае и карт-посталях», присутствует не до конца проясненный любовный треугольник. Софа, решив утром «искать денег», встречает на троллейбусной остановке некоего юношу по имени Энгель: «Папа… назвал его в честь дедушки [Фридриха Энгельса? – И. В.], из концептуализма», – и у которого при исследовании его анатомии влюбленной и возбужденной Софой там, «как и следовало бы ждать, ничего не было» (а как иначе – если он ангел?), буквально «ни волоска», после чего Софа утешается с другом Энгеля, неким Семёном, который, становясь ее любовником, не забывает при этом процитировать последнюю книгу Лиотара (сколько было в начале 1990‐х в России людей, Лиотара читавших? – я, впрочем, в середине 1990‐х был уже лично знаком с Жаном-Франсуа) и высказаться о необходимости борьбы с новым фаллократическим фашизмом (Лиотар, меньше всего похожий на книжного червя, сарказм Кондратьева оценил бы); впрочем, вполне возможно, что Семён и Энгель – это одно лицо. А Софа Кречет – реальна ли она? Действие части рассказа происходит вблизи Таврического сада. Может быть, она просто хищная птица, обитающая на угловой башне дома № 35 по Таврической улице, знаменитого доходного дома И. И. Дернова, мимо которого пишущий эти строки и Кондратьев проходили в наших разговорах и прогулках не раз (и где когда-то, в той самой башне, на съемной квартире Вячеслава Иванова жил высоко ценимый Кондратьевым Кузмин)? Или она – просто Премудрость-София, мистическая возлюбленная Владимира Соловьева и некоторых героев Достоевского (например, в паре Родион Раскольников – Соня Мармеладова)? А может, она действительно античная проститутка и спутница Симона Волхва (не отсюда ли в рассказе Семён?), связанная с его биографией и лжеучением, того самого Симона Волхва, кто с помощью демонических сил – не забудем, что Софа все время занята раскладыванием карт, – вознесся выше облаков, но был низвергнут, согласно «Климентинам», апостолом Петром, и это низвержение, как мы помним, изображено над вратами Петропавловской крепости. Дальнейшее блуждание по лабиринту образов «Девушки с башни» завело бы нас довольно далеко. Впрочем, полной расшифровки всего не подразумевалось и в этом рассказе. Укажем также на то, что в самом конце повествования автор вписывает в его сюрреальный ландшафт себя самого: «Мимо закрытых кафе и затухающих окон бежит, прижимая шляпу, Василий Кондратьев, а над ним луна высоко в кружевных, папиросных тучах»38.
Завершая разговор о «Прогулках», скажу о двух вещах, абсолютно ясных мне при первом их чтении четверть века назад.
Во-первых, хотя «Прогулки» – это книга, написанная еще очень молодым человеком, чрезвычайной молодости автора нигде, кроме случайных обмолвок о «пожилом романтике тридцати лет» (в «Соломоне») или о том, что героиня «Девушки с башни» «в свои двадцать пять… чувствовала себя старой девой», не заметно: настолько многознающ и зрел его взгляд, невероятно много передумавшего (и когда он это только успел?), настолько меланхолично, а местами и устало звучит его голос. Во-вторых, Кондратьев не только впустил в прозу приемы чисто поэтического письма, но и первым в новейшей русской литературе соединил художественность – сюжетную и лирическую – с аналитическим, научным дискурсом, пусть и поданным несколько своеобычным образом. Соединил, но еще не интегрировал.
7Следующие два больших цикла, «Странная война» (1993–1994; о войне на Балканах) и «Кабинет фигур» (1994), который сам Кондратьев считал неоконченной книгой, дают попытку интеграции. Каждый из них состоит из разнообразных частей – прозаических, включающих эссе, лирические повествования и письма, и стихов, – однако в целом обе вещи читаются как большого дыхания и размаха прозопоэтические тексты открытой формы, в которую в принципе может войти сколько угодно частей, а то, что их в каждом из циклов меньше десятка, есть лишь следствие определенных обстоятельств.
Особенно хорош «Кабинет фигур». Он начинается и завершается короткими искусствоведческими эссе: «Циклографии» (№ 1, о поиске смысла в ускользающей фиксации реальности), «Платье-машина» (№ 6, о моде), «Бумажный театр» (№ 7, о протокино). Внутри – медитативные фрагменты, записанные широкого дыхания свободным стихом (№ 2 и 4), но также и лирическая, автобиографическая проза «Состояние г. ***» (№ 3) и близкое к ней, написанное как бы в форме исповедального письма к Юрию Лейдерману эссе «Поэтические машины» (№ 5, об отношениях лирического «я» с пространством и литературным социумом Ленинграда-Петербурга и с миром вообще, включая исторических предшественников автора и его лирического героя, всегда исключительно важных для Кондратьева)39.
Прочитав «Кабинет фигур», остаешься в ожидании мощной, по-новому революционной метаморфозы двадцатисемилетнего автора, но дальше его поиск оказался направленным на нечто за пределами чистой литературы (о чем см. процитированное выше признание из «Путешествия нигилиста»).
8Сверх- (говоря по-французски «сюр-») реальность есть не полное совпадение с рационально постижимым того, что дано нам в эмпирическом опыте жизни здесь и сейчас.
«Наша родина до того, в общем-то, широка, – писал Кондратьев в „Путешествии Луки“ (1992), – что, разглядывая Россию на большой „поликонической“ карте мира, я вижу, как она выдается за ее пределы и за границы моих представлений. Возможно, это искажение проекции. Но, может быть, и на самом деле терра инкогнита, иное измерение вещей, которое древние греки конкретно располагали за Гиперборейскими горами у берегов Великого океана, – существует? Ведь хотя мы и знаем, что Земля якобы представляет собой сферу, – мир, по которому мы прокладываем пути, лежит перед нами на карте: очевидный и всегда возможный, никогда не ограничивающий себя»40.
Речь автора «Прогулок» была не только визионерской, местами камлающей, как положено практику сверхреального взгляда на вещи и автоматического письма, но и дающей огромный аванс тем, кто его, по-прежнему ни на кого не похожего, в эти ранние годы окружал: «Как самостоятельного автора меня никогда не увлекала область фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежавю и попутные иллюзии, которые я испытываю всюду <…> не дают мне особой разницы наяву и во сне <…> и, в принципе, сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое и трезвое свидетельство» («Бутылка писем»)41. И в этом была не только умаляющая говорящего, романтическая самоирония, но и грустное провидение того, что места себе самому в неизбежном будущем может и не оказаться, – ощущение, следовавшее тенью за многими исключительными умами, да хоть за тем же Андреем Белым.
Когда я думаю об истоках и смысле русского сюрреализма – в том числе в том виде, в каком он воплотился у Василия Кондратьева, – то он мне представляется возгонкой невыносимой реальности до невыносимость преодолевающего свободного образа, почти эротического в своей осязаемости.
9Конфликт и расхождение Василия Кондратьева с литературной средой обеих столиц к 1999 году были настолько полными, насколько это возможно себе представить.
Сюрреалистическая революция не удалась, да и не могла удаться в обществе, в котором реальность сама по себе в конце 1990‐х была уже сюрреальностью. В обществе, зиждущемся на более рациональных основаниях, где – воспользуемся терминологией де Соссюра – обозначающее отсылает к обозначаемому, а не к чему-то третьему или даже четвертому, вызов, брошенный русскому сознанию Кондратьевым, был бы оценен по достоинству. В сущности, главной причиной долгого отсутствия ответа на то, что сделал Василий Кондратьев, было именно торжество мрачной сверхреальности в самых монструозных и угрожающих человеку формах.
В бытовом же смысле поведение Кондратьева воспринималось многими литераторами, но не нами, его друзьями, как асоциальное, а один московский культуртрегер даже полюбопытствовал у меня с недоброй улыбкой: «Как можно дружить с человеком, чье сознание находится в состоянии распада?» – таков был уровень упорного непонимания и отторжения от всего, что делал Кондратьев, к концу 1990‐х. Да он и сам, понимая, что примирения с окружающим уже не будет, называл его в последнем личном разговоре со мною (состоявшемся 20 июля 1999‐го) «нашим смрадом»42. Что же касается его ума и оценки конкретных исторических обстоятельств, они были ясны как никогда – яснее, чем у многих, не решавшихся изжить последние иллюзии. Мне он говорил, что понимает «интеллектуалов 30‐х, ехавших то в Испанию, то в Китай», и мы оба, без лишних разъяснений друг другу, сознавали, что речь идет, например, об У. Х. Одене. Для себя же Василий Кондратьев не исключал «путешествия на Балканы». В любом случае это стало бы для него шагом из сюрреальности в самое что ни на есть реальное. Не преувеличу, если скажу, что, зная о его настроении и планах, я испытывал невероятное беспокойство за Васю и просто не представлял себе, как он смог бы в сложившихся обстоятельствах уцелеть.
Гибель его 25 сентября 1999-го – падение с крыши петербургского дома, на которой он оказался с друзьями, в колодец-провал сквозь обветшалое фонарное окно – переживалась большинством из тех, кто знал Кондратьева близко, исключительно тяжело.
Но в известном смысле она, как это ни ужасно звучит, стала последним и бесповоротным шагом из мира условности, литературы с ее культом лучших слов в лучшем порядке в нечто окончательное и большее. В самом последнем и бесповоротном смысле Кондратьев был человеком решительного и безоглядного действия и «шагом в смерть» только окончательно утвердил это.
Все, что Василий Кондратьев успел сделать, было только началом, пусть в контексте конца 1980‐х и всех 1990‐х и преждевременным, огромной эстетически революционной работы с русской словесностью. Горько сознавать, чего мы оказались лишены, доживи Кондратьев до настоящего времени, когда ему, через 20 лет после его гибели, было бы немногим за 50.
Литературная судьба Василия Кондратьева, казавшаяся, несомненно, трагической в момент его гибели, теперь – ретроспективно – может быть истолкована и как своеобразная победа. Предвосхитив и невольно предсказав очень многое, он, при всей неполноте исполненного, стал – и, смею надеяться, чем дальше, тем больше это будет признаваться за истину – одной из ключевых фигур в передовой русской литературе новейшего времени.
2018, ноябрь – 2019, март ПиттсбургЖизнь Андрея Николева
(этюд с комментариями)
Вскоре по возвращении в Ленинград он поселился на Васильевском острове и последние годы жизни был в Гавани, в десятом и последнем доме Вёсельной улицы. Гавань тогда меньше сегодняшнего походила на портовые ворота города, но хранила много от приморской окраины фабричных, мастеровых и разбойников. От Большого проспекта мимо поросшего вороньими гнёздами Покровского приюта нужно было пройти по Смольному полю, где торчал осыпавшийся дворец культуры и ветер разносил мазут и сырость. Дальше шло поле Гаванское, слева виднелись косой забор и заросли кладбища. Против перекопанного садика выходил окнами кирпичный дом в пять этажей. В Галерной гавани, у кроншпицев, стояли военные моряки и слышались катера, звуки казармы.
Судя по фотографиям, он был похож внешне на Сергея Колбасьева, «петербуржца, презиравшего Москву», черты лица были неяркие, но чёткие и благородно очерченные. Взгляд его был прямой и ясный, благожелательный и едва ироничный. Держался с непринуждённой простотой, за столом сохранял прямоту посадки и естественность уютного, домашнего обращения. В его характере была точность и основательность, как у учёного, словесника; его выражения были сдержанны и весомы.
Как и многие люди того времени, которое теперь известно не по происхождению, а по рассказам и воспоминаниям, он имел увлечение к собирательству вещей, которые по отдельности ценны только хозяину, но вместе, как подобранный драгоценный сор, образуют воспоминание о целом, хранимом и сбережённом мире. Какой был когда-то? Вырезки из журналов встречаются со страничками писем, записочек и дневников, модные картинки – с некрологами и почтовыми карточками непонятно откуда. Вот что он говорил:
– Я тоже собираю картинки, – речь шла за чаем, о коллекциях Юрия Юркуна, – и делаю с ними некоторые эксперименты. Иногда прихожу к интересным результатам… Я комбинирую. Например: Вы помните картину Репина «Не ждали»? Там в двери входит бывший арестант, вроде меня, возвращённый из ссылки. Я подобрал по размеру и на его место вклеил Лаокоона со змеями.
Этот разговор относится ко времени, когда Константин Вагинов писал свой последний роман, «Гарпагониана». Удивляющие его сегодня собрания именитых хранителей культуры подбирались, часто буквально, на свалке. Их красота и польза только увеличивалась от места, несвойственного характеру. Природные создатели и владельцы исчезали, обменивали вещи на хлеб.
Вещи теряют хозяев, не имена; те живут долго и обладают неумирающей властью. То было время памяти наименования. В Ораниенбауме ветер гулял по Верхнему парку, в разрушенной перголе у Китайского дворца.
– Должно быть, чтобы дать почувствовать старину, нужно её чем-нибудь нарушить, – сказал старый поэт, гулявший по писательской санатории; он не печатался и был смертельно болен сердечной астмой. Ночные припадки были мучительны, он задыхался, и возникал болезненный, бесчеловечный страх смерти.
«Так происходит брань человека с самим собой. Внутри себя он, поражённый, вдруг застаёт нечаянное наличие и тех начал, которые склонен был считать внележащими. Их разрушительное воздействие на потрясённую психику даёт обломки чувствований и лишь руины идей, что соответствует и украшенному руинами и нарочно не завершёнными статуями паркового пейзажа города-дворца». Так он писал двадцать лет спустя в своём «Осмыслении».
Николай Петрович Николев, поэт и воспитанник княгини Дашковой, скончался в начале прошлого века. Он ослеп в юности и прославился своими песнями и комедиями, среди которых – «Испытанное постоянство». Псевдоним – Андрей Николев – появился в 1927 году. Им были подписаны два романа, «Василий Остров» и «По ту сторону Тулы»; первый не сохранился. Каталог его стихотворений, составленный автором под конец жизни, включает в себя сорок шесть вещей малой формы – и философская, и любовная, в шекспировском духе, лирика. Поэма «Беспредметная юность» есть в двух редакциях, написанная сперва в Ленинграде, потом в Томске. Нет больше ни «Милетских рассказов», ни поэмы «Аничков мост» – ни, вероятно, многого, что не указано.