Камилла больно ущипнула его за то самое место и вырвалась. На глаза навернулись слёзы. Что он имел в виду? Она проталкивалась сквозь танцующих пьяных подростков, чьи-то длинные волосы зацепились за крупную пуговицу на её блузке, кто-то облил её пивом, а потом осторожно взял за руку.
– Всё нормально? – спросил Яан.
Камилла помотала головой и снова попыталась вырваться, ожидая, что теперь в неё вцепится и этот парень, но Яан отступил, поднимая руки в жесте «сдаюсь».
– Эй-эй, не волнуйся, – сказал он, негромко, особенно на фоне играющей музыки, но Камилла услышала. Она два года хотела, чтобы он с ней заговорил. Но, чёрт возьми, не здесь и не сейчас.
– Мне пора, – она повернулась и пошла к выходу.
Яан вышел с ней на улицу и предложил проводить. Камилла машинально кивнула, но мысли её были не с Яаном.
Что он имел в виду?
Когда они пришли домой, у подъезда стоял Урмас. Он надеялся, что Камилла вернётся радостной, но выражение её лица его напугало. Ещё и какой-то парень… Вид у Урмаса стал такой грозный, что Яан отшатнулся.
– Всё нормально, – буркнула Камилла и зашла в подъезд.
Это же она повторила на расспросы отца, почистила зубы и легла спать. Заснуть ей удалось только под утро, почти всю ночь она думала о том, что ей сказал пьяный лохматый парень с противным языком. Камилла не была дурой. Просто ей было тяжело в это поверить.
Она знала, что у родителей что-то разладилось. Не было той любви, которую она видела в них, когда была ребёнком. Но Камилла думала, что это нормально, ведь с возрастом, с течением лет люди притираются друг к другу. Это было понятно, хотя и грустно. Они решили построить коттедж, чтобы отдыхать там вместе, как-то сплотиться, вернуть что-то, что они утратили. Вдохнуть новую жизнь в их брак.
За завтраком Камилла сидела поникшая, зная, что только один человек может раз и навсегда решить этот вопрос. Она уже поела и теперь пила чай, а Урмас решил сделать себе ещё один бутерброд с форелью. Он размазывал масло по хрустящему горячему хлебу из тостера. Хлеб слегка обуглился по краям, и на глаза Камиллы едва не навернулись слёзы. Только мама точно знала, когда нужно вытащить хлебец из тостера, чтобы он был идеальным. Прошёл год, сколько же ещё таких мелочей постоянно будут напоминать о ней и доводить до слёз?
– Может, и тебе сделать? – спросил Урмас.
Камилла опустила взгляд, обхватив пальцами чашку с чаем.
– Точно всё нормально?
И тогда она решилась. Она говорила максимально непринуждённо, даже весело, словно всё это просто шутка, словно у неё в груди не бился горячий осколок метеорита, который вчера прилетел в её жизнь.
– Да вчера какой-то придурок пытался приставать, – улыбнулась Камилла, показывая, что ничего не было и отцу не о чем волноваться. – Ну, конечно, у него ничего не вышло, ха-ха…
– Камилла, мы же это уже об…
– Но он кое-что сказал, и я не могу выкинуть это из головы. Не ломайся. Я знаю, ты такая же, как твоя мамочка. Все это знают, – последние слова Камилла почти прошептала.
– Брось, милая. – Урмас посмотрел на бутерброд и откусил от него. Хруст заставил Камиллу вздрогнуть.
Брось, милая?
– Ты вовсе не такая, как она.
И что это должно значить?
– По крайней мере, я на это надеюсь. Решать тебе, – пожал он плечами. – Она выбрала развлечения вместо репутации. Вы, женщины, вечно выбираете развлечения.
– Что? – не поверила своим ушам Камилла. Кусок метеорита в груди застыл, горячая магма превратилась в остывшую лаву.
– Она была мэром, чёрт возьми, но запомнили её как шлюху, – сказал Урмас, не моргнув глазом. – Никакой коттедж не спас бы наш брак.
Камилла хотела закричать, что ей всего шестнадцать лет, что она не должна слушать такое о своей умершей матери от своего же отца, но она просто допила чай и молча ушла в свою комнату. Запомнили? Все действительно всё знали? Все, кроме неё. Она включила ноутбук, открыла папку с фотографиями, которую создала после похорон. Все фото – с матерью. Все – счастливые. Камилла пересмотрела каждую. Тот тон, каким Урмас ей всё сказал, злил её больше, чем сам факт. Она захлопнула крышку ноутбука и закрыла глаза. Ей плевать, кем она была. Она любила её. Обожала свою маму.
И если она и была шлюхой, то только потому, что отец недостаточно её любил.
14
За спровоцированное убийство, совершённое в состоянии внезапно возникшего сильного душевного волнения, вызванного насилием или оскорблением со стороны потерпевшего в отношении убийцы, давали от одного года до пяти лет. Но Расмус не пожелал рассказывать всю историю, доказательств которой у него всё равно не было, как не было и свидетелей. Убийство наказывалось тюремным заключением на срок от шести до пятнадцати лет. Возраст, поведение Расмуса и полное отсутствие раскаяния привели его в заточение по максимуму.
И он был не против.
Парадокс, но в тюрьме Расмус чувствовал себя свободнее всего. Ни до, ни после в его душе не было столько места. Сначала его душила мать, потом – вся Локса. Песок, которым было заметено его сердце, в тюрьме стал кристаллизироваться, превращаться во что-то новое, прозрачное, твёрдое. Стеклянное. Теперь его сердце было надёжно защищено. Было – пятнадцать лет. Было – пока он не вернулся в город, что считал своим домом. Но никакого дома у него уже не было, как не было и защитного стекла. То, что годами утолщалось, наращивало слои, оказалось бессильным перед ненавистью и презрением, унижением и бойкотированием. Каждый эпизод бил точно в цель, и стекло шло трещинами, небольшими, но многочисленными. Снова превращалось во что-то иное.
В конце концов от него останется один песок.
Если бы Расмуса спросили, что он намерен делать дальше, он бы не смог ответить. Он знал, что многим приходилось и похуже. Что его вряд ли тронут, причинят физический вред, с его-то комплекцией и угрожающим видом. Но Расмус не колеблясь бы предпочёл физику психике. Драки насмешкам. Побои равнодушию. Потому что именно психику легче всего искорёжить. В тюрьме Расмус лишился двух пальцев на ноге по неосторожности на производстве, и для это хватило всего пары секунд. Физический вред наносится быстро. Психику и душу можно уничтожать десятилетиями. Это словно радиация – отравляет постепенно, по чуть-чуть, и в какой-то момент становится уже слишком поздно. Два пальца при желании можно как-то восстановить. После радиации восстановиться гораздо сложнее.
Особенно если она повсюду.
Расмус любил свою страну и в тюрьме увлёкся путеводителями. Ему нравилось читать про нетронутую природу, километры лугов и песчаных пляжей, бескрайние лесные массивы и национальные парки, множество озёр и рек. Рассматривать яркие фотографии, где от обилия зелёного и синего цветов, от свежести, которой они дышали, хотелось плакать от восторга. Он был уверен, что после освобождения обязательно будет путешествовать. Посетит все те места, о которых читал, побывает везде, где сможет. Но когда Расмус вышел из тюрьмы, тюрьма не вышла из Расмуса. Его больше не интересовали путешествия, как и что-либо вообще. Многое изменилось, но он остался тем, кем был всегда.
Пассивной тварью.
Цвета флага Эстонии – синий, чёрный и белый – символизировали небо, землю и стремление эстонцев к счастью. Если бы у Расмуса был свой флаг, в нём не было бы никаких стремлений, лишь два цвета. Чёрный, как глубины угольной шахты, как его запятнанная навечно душа убийцы, и белый, как полярная пустота, как лист бумаги, на котором никогда не напишется его счастливое будущее.
Расмус отлично понимал: нужно всё бросить, продать хоть за какие-то деньги дом, покорёженный так же, как его душа, переехать куда угодно, устроиться на любую работу. Найти новое место, новых людей, начать новую жизнь. Может, получилось бы. Вот только сам Расмус был всё тем же, в нём не было ничего нового, лишь старый песок, искрошившееся стекло, застывшая в глубине души тьма. Чтобы что-то изменить, нужно было найти и в себе что-то новое. В том числе силы на то, чтобы бороться. Не против кого-то, а за. За себя. Старый Расмус не был уверен, что это стоит того. Вместо новой жизни ему хотелось или вернуться в тюрьму, или умереть. Раз уж он навсегда помечен клеймом убийцы, почему бы не убить кого-нибудь ещё?
Вместо того чтобы позволять день за днём убивать себя.
15
У Норы Йордан было собственноручно сшитое одеяло в стиле пэчворк. Не то чтобы оно было очень красивым, или Нора так уж увлекалась рукоделием, просто эта лоскутная мозаика значила для неё нечто большее. Каждый квадратик – кусочек счастья. Нора шила это одеяло из радостных воспоминаний, фиксируя каждый счастливый день фрагментом ткани, чтобы укрываться в нём в те дни, когда становилось совсем уж тяжко, беспросветно, бесцельно. Когда только счастливое одеяло, накрывшее её всю, с головой, могло напомнить ей о том, что и в её жизни было что-то хорошее.
Эта идея пришла ей в голову в тот день, когда они с Луукасом поженились. Несмотря на то, что Нора не пылала страстью к новоиспечённому мужу и даже не понимала толком, любит ли его, день свадьбы действительно был для неё счастливым. Ей хотелось сохранить его в памяти подольше. Первый лоскут одеяла был из рубашки Луукаса, в которую он был одет, беря её в жёны. Симпатичный светлый квадратик, лишь для неё одной значащий что-то особенное. Потом к нему стали добавляться и другие – понимая, что глобального счастья не существует (по крайней мере, для неё), Нора хваталась за любое ощущение, любую мелочь. Однажды они с Луукасом устроили пикник на пляже. День выдался слишком жарким, Луукас забыл подстилки, которые Нора просила его взять, и им пришлось сидеть прямо на песке, вино, которое они открыли, оказалось прокисшим, а потом их окружили осы. Взмокшая и укушенная осой Нора проклинала эту дурацкую затею всю дорогу до дома, и этот день вряд ли можно было назвать подходящим лоскутом для одеяла счастья, но когда Нора вошла в прохладную квартиру, опустила на пол сумку, скинула платье, зашла в ванную и включила освежающий душ, счастье разлилось по каждой клеточке её тела. Нора добавила к одеялу лоскут от подстилки, которую они забыли. Для других это было бы напоминанием о пикнике, для Норы же – о счастье после его завершения. Третий лоскут был от джинсов, в которых Нора была, когда её взяли на работу в «Гросси». Получив должность кассира, Нора была счастлива как никогда. Её радовала даже не сама работа и будущий доход, а то, что теперь у неё будет всё как у людей. Муж, работа, стабильность. Оказывается, комфорт может стать ещё комфортнее. Джинсы Нора отрезала снизу, потому что они были ей длинноваты. Вырезать кусок из середины она, конечно, не стала бы.
Она же ещё в своём уме.
Работа давалась ей на удивление легко, и приходя домой, даже если смена была тяжёлой, Нора не чувствовала какого-то особенного счастья. Она словно переключала один спокойный канал на другой. Нора не добавила в одеяло больше ни одного лоскута, связанного с работой. Зато когда они с Луукасом на годовщину поехали в Пярну, к одеялу прибавилось аж пять лоскутов. То была поистине счастливая поездка. Нора никогда больше не ездила ни в Пярну, ни куда-либо ещё.
Луукас иногда подшучивал, как мало ей нужно для счастья. А счастье состояло для неё в долгожданном отсутствии дискомфорта. Нора любила существование в своём маленьком, привычном, ничем не примечательном мирке, для неё оно было естественно и спокойно, но возвращение в него, в свой любимый комфорт, дарило ей что-то большее, чем покой.
После гибели Луукаса ничто не могло доставить Норе ни дискомфорта, ни комфорта. Она гоняла по кругу мысль о том, что это ей следовало умереть, это ей следовало отстегнуть ремень и размозжить себе голову об огнетушитель. Эта пластинка в её голове вставала на паузу лишь ночью, когда Нора засыпала. Удивительно, но ей почти не снилась авария. Только Луукас. Точнее, как она им недовольна. Дома, в магазине, на улице. Лицо самого Луукаса во сне всегда было слегка растушёвано. Проснувшись, Нора знала: теперь растушёвана она. Её больше ничего не злило. Ничего не расстраивало. Не радовало и не приносило удовольствия. Словно Луукас, уходя, выдернул из розетки какой-то шнур, и все чувства Норы отключились. В глубине души она знала, что была такой и до встречи с Луукасом.
Именно поэтому первым лоскутом в одеяле стала его свадебная рубашка. Луукас дал ей какую-то цель в жизни. Придал её существованию хоть какой-то смысл. Пусть он заключался в том, чтобы постоянно его пилить и вздыхать, готовить в два раза больше еды, с радостью укрываться в своём мирке после слишком долгого с ним общения, – любая мелочь, которая другим кажется само собой разумеющейся, была для Норы крупинкой сладкого белоснежного сахара, микроскопической частицей её ощущения себя человеком, женщиной, женой, и Нора собирала их в красивую сахарницу. Сахарница постоянно увеличивалась в размерах, потому что Луукас, несмотря ни на что, любил Нору. Так, как мог, и так, как её вообще можно было любить. Когда Нора вернулась с похорон, она поняла, что всё кончено. Сахар превратился в соль. Едкую, опустошающую, стекающую по щекам.
Нора снова стала никем.
То одеяло много лет хранилось на дальней полке в шкафу, где имело минимальные шансы попасться Норе на глаза. На девятый день после смерти Луукаса она принесла его на кладбище и положила на могилу мужа. Ей хотелось сказать – смотри, без тебя в этом одеяле нет смысла, оно по праву принадлежит тебе. Но она не сказала ни слова. На сороковой день она забрала одеяло домой, постирала его и убрала в шкаф, где оно лежало и по сей день. Очередное фиаско, как и вся её жизнь, настоящее свидетельство её краха, истинное отражение её сущности. План Норы провалился. Одеяла, дарящего счастливые воспоминания, не вышло, как не вышло и наладить свою жизнь. Салфетка из нескольких лоскутов едва закрыла бы Норе колени, если бы она решила найти ей хоть какое-то применение во время ужина.
Она не добавляла в неё новых фрагментов уже много лет.
16
Аксель Рауманн уже набросал одно произведение, но чего-то в нём не хватало. Перед Акселем лежала простенько написанная пьеса, но несколько тактов в ней отсутствовало. И даже зная тональность и размер, восстановить их не получалось. Подобрать так, чтобы восполнить недостающий фрагмент. Пробел не портил всей картины, но Акселю страшно хотелось его разгадать. После нескольких прогулок он всё понял.
В один из дней, когда Аксель бродил по пляжу, ему позвонила Ритта. Как будто их договорённость о том, что он уезжает, чтобы спокойно поработать, была для неё какой-то ерундой.
Хотя почему «как будто»?
Они почти поругались, и только усилием воли Аксель заставил себя сбавить обороты. Выключив телефон, он попытался вернуться в состояние созерцания и поиска вдохновения, но настрой был испорчен. А ведь он пришёл сюда именно для этого! Стиснув зубы, Аксель решил прибегнуть к запасному способу. Вдохновлять может не только природа, но и музыка. Чужая, та, которую он хотел бы написать сам. Та, которая ублажала слух, погружала в бездонные воды, уносила в другой мир. Аксель смотрел мало сериалов, но «Бродчёрч» попал ему прямо в сердце – и сюжетом, но, главное, атмосферой и музыкой. Музыкой, создающей эту атмосферу. Навсегда осевшую в душе. Атмосферу, оказавшуюся ему столь близкой, что Аксель долго не мог в это поверить. Ему казалось, что его конёк – весёлые и забавные, приятные на слух, жизнерадостные этюдики и скерцо, задания в Консерватории. Один сериал изменил всё. Три заглавных трека из трёх сезонов были заслушаны Акселем «до дыр». Остальные композиции также были в «Избранном». Но So Close и So Far Аксель просто боготворил. Достаточно было одного аккорда, чтобы вернуться в прибрежный Бродчёрч, и одной вокальной фразы, чтобы окунуться в развернувшуюся там драму. Олафур Арнальдс, несомненно, был гением, как и Арнор Дан.
Неприятный разговор с Риттой был забыт. Надев наушники, Аксель шагал по локсаскому песку, превращающемуся в бродчёрческий, смотрел на волны, лижущие берег, чувствовал, как начинает ныть сердце. Через тридцать минут, пройдя весь пляж и прослушав половину плейлиста, он развернулся и пошёл в обратную сторону. Теперь в поле зрения была «Ракета». Сквозь музыку едва слышно, но всё-таки пробивался шум волн. Аксель понял, что это судьбоносный момент. Он поймал настроение и больше его не упустит. И на этот раз он смог признаться самому себе: ему нужен свой Бродчёрч. Своя гениальная драма, трагическая история, неповторимая атмосфера. Он, Аксель, сможет. Ведь это то, что сидит у него внутри. Нужно лишь выпустить это на волю. У него есть все козыри: огромное желание творить, депрессивная осень, небольшой городок, холодный пляж, даже два, если уж на то пошло, бескрайняя вода, чёрный корабль, хмурые сосны.
Магазины, библиотеки, музыкальные школы, разрушенные дома и пьяницы, почтальоны и злобные подростки, безработица и тупая рутина были везде. Могли быть. Но это – это было уникально. Морские и лесные пейзажи, захватывающие дух. Одиночество и свобода воды, песка и сосен. Невыразимая бесконечность невыносимого бытия. Такому невероятному антуражу грех пропадать зря. Вздохнув, Аксель наконец осознал, чем можно заполнить пробел.
Этому городу не хватало трагедии.
17
Все считали его пьяницей, но ошибались. Он регулярно покупал различное спиртное, иногда в больших количествах, но не пил. Только пиво, а пиво не считается. По крайней мере в их городе. Кто-то однажды спросил, как он мог так быстро выпить то, что купил вчера, и Сфинкс, не желая навеки прослыть забулдыгой, стал отнекиваться. Забулдыгой он всё равно прослыл, хорошо хоть шуточки про спиртование мумий у себя дома постепенно исчерпали себя. Сфинкс и сам себя исчерпал, и довольно давно, но иногда что-то внутри него всё же находилось. В те моменты, когда он погружался в прекрасный далёкий мир, когда открывал книгу или включал фильм, дверь в мир обычный захлопывалась, и даже лёгкое дуновение не могло просочиться сквозь щель. Потом дверь распахивалась, и его обдавало зловонием реальности. Убрать помои за всем домом. Оплатить счета. Купить спиртное. Прикинуться пропащим идиотом. Вызвать сострадание. Или отвращение. Сауна и возвращение домой – лучшее время дня. Лучшее время жизни.
Два слова, выгравированных золотом, украшенных кобальтовыми сапфирами, пахнущих ладаном, освещающих его тусклую жизнь. Таинственная легенда непередаваемой красоты. Древний. Египет.
Знания многих о нём ограничивались пирамидой Хеопса, Тутанхамоном и мумиями. Но Сфинкс был не из многих. В одной из далёких прошлых жизней он был египтянином, в этом сомневаться не приходилось, потому что других объяснений своей единственной страсти он не находил. Да и не хотел.
Несколько тысячелетий. Миллионы дней. Египтяне были так далеки от него и всё-таки так близки. Не только ему – всем им, но они этого не понимали, чему Сфинкс был даже рад. Делиться ему не хотелось. Египтяне были просты и невероятно сложны, понятны и до конца не разгаданы, безупречны и порой отвратительны, непобедимы и хрупки. Совсем как они. Каждый из жителей этого города. Этого мира.
Погружаясь в свой мир Древнего Египта, Сфинкс ощущал умиротворённость и покой. Его наполнял свет уважения к вечности, и потому он каждый день так спешил домой. Ему нужен был этот свет. Другого у него не было. Ни одна лампочка не подходила к патрону его души. Только эта. Самая потрясающая из всех.
Там не было ни проблем, ни интриг. Ему хотелось бы вернуться в то время, на тысячелетия назад. Быть там, а не здесь. Но Сфинкс понимал, что обманывает себя. И проблемы, и интриги были всегда, даже в священном древнем царстве. Конечно, были. Просто не такие.
Такие же. Они лгали и крали, насиловали и убивали. Просто крали не мобильные телефоны, а красивые сосуды, убивали не дочерей мэров, а сыновей фараонов. Но было то, что всегда будет отличать их эпоху от всех других. Ослепительная величественность. Сфинкс чувствовал её в каждом фрагменте опубликованных находок, в каждом иероглифе надписей, в каждом образе мифологии. Недосягаемое величие. Золотая эпоха. Божественный период истории. Сфинкса не интересовали греки или римляне. Все они были муравьями у подножий тронов фараонов, пылью на крышках богатейших гробниц, плагиаторами и ворами.
Иногда его убивало то, что древнеегипетская культура становится пошлой разменной монетой культуры популярной, модной, упрощённой до невозможности. Что в фильмах оживают мумии, сине-золотой немес почему-то носят все подряд, хотя это царский головной убор, а полуграмотные искатели приключений сходу читают загадочные иероглифы. Что выставки с дешёвыми копиями и подделками преподносятся публике как что-то сверхзагадочное. В одной детской книге он не обнаружил ни одного соответствия букв транслитерации иероглифам. Они там что, совсем идиоты?
Но нет, идиотом считался Сфинкс.
Иногда ему так хотелось доказать всем обратное. Но он понимал, что это невозможно.
Невозможно доказать что-то людям, бросившим тебя умирать.
18
Стены старой пятиэтажки были настолько тонкими, что Нора слышала не только шум пылесоса, звуки телевизора и громкий смех, когда к соседям приходили гости, – она слышала гораздо больше. Лёжа на кровати, вписанной в угол между двумя стенами, особенно ближе к ночи, когда и без того довольно тихая Локса совсем замирала, словно выключаясь из мира, Нора слышала каждое их слово.
Каждое слово каждой ссоры Олафа и Марты.
Почему-то они особенно любили выяснять отношения поздними вечерами, словно отдохнув и постепенно переключившись с работы на дом, каждый раз заново открывали друг на друга глаза. Ссоры случались несколько раз в неделю, наверное, как и у всех остальных пар, но остальные пары не жили через тонкую стенку от Нориной кровати. Иногда какой-нибудь особенно громкий возглас или хлопанье дверью буквально вырывало Нору из сна, и тогда ей хотелось придушить чёртову Марту, почти всегда начинавшую конфликт. По крайней мере, Норе казалось именно так – ведь Олаф, довольно мягкий и весьма интеллигентный на вид, в её понимании просто не был способен на провокации. Относительное спокойствие наступало, когда Марта, психанув, собирала жёлтый чемодан на колёсиках (Нора видела его несколько раз), топала ранним утром на автовокзал и уезжала в Таллинн. Родственников у Марты не было, поэтому она снимала недорогой номер в отеле. Каждый раз она говорила, что у неё больше нет сил всё это терпеть и что она уже не вернётся к Олафу. Во всяком случае, каждый раз, когда Нора была застенковым свидетелем очередного ухода. Но Марта всегда возвращалась, остыв и отдохнув от мужа, помучив его достаточно времени. Хотя по мнению Норы, мучился он как раз в присутствии Марты, а не в её отсутствие. В конце концов и Олаф, и Нора, да и сама Марта – чемодан всякий раз был довольно лёгким на вид – знали, что возвращение посвежевшей и благосклонно простившей мужа жены неотвратимо. В конце концов все трое к этому привыкли.
Они всегда здоровались друг с другом, как и положено вежливым и добропорядочным соседям, особенно если одна из них работает в магазине, куда почти каждый день ходят другие. Но на следующее утро после вечернего скандала улыбка Олафа всегда была настолько натянутой, что Норе хотелось протянуть руки и помассировать его лицо, чтобы снять спазм. Марта же здоровалась как ни в чём не бывало, словно и не знала, что Норе слышно почти каждое слово их вечерней семейной жизни. И ночной тоже, если уж на то пошло, – низкие животные стоны и скрип кровати, вообще-то стоявшей не так и близко, заставляли Нору натягивать одеяло с головой. Стучать в стенку ей почему-то было иррационально стыдно, словно она специально подслушивала соседские плотские утехи и стуком обнаружила бы своё присутствие. К счастью, супружеский долг исполнялся нечасто. К счастью – потому что в какой-то момент Нора поняла, что эти звериные рыки издаёт Марта, а не Олаф, и от этого её каждый раз почти физически выворачивало.
Но когда Марта, ранним утром направляясь на автовокзал и таща за собой жёлтый чемоданчик, не ведая, что не выспавшаяся после их ссоры, идущая на утреннюю смену в «Гросси» Нора едва сдерживается, чтобы не высказать ей все свои претензии в резком тоне, поскальзывалась на гололёде и растягивалась в смешной позе, Нора с готовностью бросалась ей на помощь.
Когда Марта высказывала какое-нибудь предложение на собрании товарищества дома, Нора, накануне с неконтролируемой презрительной гримасой прослушавшая её ночной зоопарк, искренне поддерживала соседку.
В Марте, как и во всех, было и плохое, и хорошее. Но при этом от неё, похоже, исходил какой-то необъяснимый магнетизм, иначе с чего бы Норе так себя вести? Наверное, именно поэтому Олаф до сих пор её не бросил, несмотря на постоянные ссоры. Из-за проклятого магнетизма. Ну и, вероятно, из-за нечастых, но, очевидно, весьма удовлетворительных во всех смыслах ночей. Если бы она не жила через стенку, Нора относилась бы к ней исключительно положительно. И считала бы, что Марта с Олафом – прекрасная пара.