Перейдя от реалистического к героическому – «ездили на крышах вагонов», «мерзли и голодали», – стиль Левена играл с поэтикой обращения. Была и ирония, смешанная с сарказмом: «В Ачинске мы миновали самого Колчака с его свитой». Левен двигался вперед, а Колчак отступал: два исторических вектора на мгновение пересеклись. На этом этапе автобиографа было уже не в чем упрекнуть. «Настроение товарищей было очень подавленным и мне приходилось с ними постоянно беседовать, чтобы не вернуться в часть, которая за нами следовала».
Наконец, сознательный большевик Левен отправился в Славгород и по дороге захватил с товарищами паровоз: «Белополяки отняли у нас паровоз; чтобы самим не попасть к ним в руки, мы рассыпались по деревням, которые находились уже в руках партизан. Попав к партизанам, которые вооруженные охотничьими ружьями, пиками и вилами на конях во всех деревнях дежурили, мы им рассказывали, откуда, куда и зачем мы пробираемся». Автобиограф не замечал шатания, полуанархическое политическое поведение окружавших его крестьян. В его картине мира были только красные и белые. Выходя из одного лагеря, он должен был найти себя в другом. «Рассказывали им [крестьянским партизанам] что Колчак бежал, что всей Сибири в его руках осталось только полотно железной дороги, что быстрыми темпами приближаются регулярные части Красной Армии, и что вся Сибирь будет скоро в руках советской власти. Партизаны с большим воодушевлением и интересом слушали нас, приняли нас очень радушно, снабжали нас продуктами и обеспечивали возможность дальнейшего следствия по деревням на лошадях домой».
Через 10 дней путешествия Левен был дома. «По всей Сибири тогда творилось нечто жуткое. По всей дороге валялись неубранными трупы замерзших, умерших от голода и от тифа. На станциях трупы лежали сложенными в штабелях как дрова». С некоторым опозданием Левен проникся всеми ужасами, в которые белые ввергли Сибирь. Камера отъехала опять на пару метров назад, и макроистория заменила микроисторию. Нарратив следовал официальной истории Гражданской войны, повествующей о том, как молодая Советская республика геройски выдержала натиск как интервентов, так и бывших российских элит. «Фронта по существу не стало. Бежали чехословаки, англичане, японцы, итальянцы и поляки и вместе с ними русская буржуазия бежала, стараясь спасти свои капиталы».
Левен после месяца путешествий прибыл домой больным, но дома оставался недолго. «Приехали представители деревни Гальбштат, где я учительствовал зиму до этого [1918/19], и пригласили опять на работу». Весной 1920 года в Славгороде были организованы курсы по переподготовке учителей, и воодушевленный автобиограф устремился туда.
На этом закончился первый цикл автобиографии Левена. Любой прочитавший ее понял бы, что Левен был неспособен на предательство революции. Какое-то время он был вынужден действовать вопреки себе, но это было результатом обстоятельств, его злополучного пребывания на территории, занятой белыми. В любом случае делал он очень мало, к тому же тогда наш герой перенес еще два «тяжелых припадка тифа».
Убедив читателя, что не позднее 1920 года его духовное развитие вошло в марксистскую колею, автобиограф позволил себе наконец коснуться ограничений, которые накладывала на его молодое сознание набожность его сектантского окружения. «В немецких деревнях большая часть учителей были заодно и проповедниками. Они были настроены реакционно и вели большую агитацию против курсов [по переподготовке учителей], что это курсы антихриста, кто примет в них участие не будет допущен на работу и так далее». Им удалось добиться того, что все учительство немецкого района бойкотировало эти курсы, но Левен не смутился этим и поехал. «От всего немецкого района нас оказалось всего двое, тов. Янц Яков… и я». Через Янца, который открыл глаза автобиографу на многое, Левен познакомился с товарищами из немецкой секции при укоме. Он стал посещать политические беседы, которые там устраивались, и результат не заставил себя ждать: «8 августа я вступил в кандидаты партии».
Тревога в отношении своего соцпроисхождения просматривалась отчетливо, когда автобиограф подчеркивал: «В немецкой секции очень хорошо знали меня, когда принимали в партию. Из немецкой секции за это время побывали в нашей деревне и подробно знакомились с семьей». Рекомендовали Левена сами члены немецкой секции и т. Янц, который на один месяц раньше вступил в кандидаты. Иными словами, сама партия посчитала, что семья Левен преодолела свое прошлое и стала достаточно «красной». Растущее отчуждение Левена не прошло незамеченным в родных краях. «Янц и я были первыми, из немецкого района вступившими в партию. Нас за это в районе знали вплоть до маленьких детей. Когда я в это время проезжал по деревне, то жители специально подходили к дороге смотреть на меня как на медведя».
На этом завершилась вторая часть автобиографии: сознание рассказчика достигло должной высоты. Левен гордился досрочным окончанием школы, а еще больше назначением инспектором по переписи в немецком районе. «По окончании этой работы немецкая секция меня откомандировала в Москву в центральную немецкую партшколу при ЦК немецкой секции. Тут я впервые получил политическую подготовку».
Уверенно перемещаясь в теоретическую цитадель коммунизма, Левен посчитал, что пора поделиться неудобными обстоятельствами, связанными с его религиозным прошлым. Отклоняясь от автобиографических конвенций, он вернулся назад к своему отрочеству. Фраза «до этого с 15 лет я был активным антирелигиозником» сигнализировала о поиске истоков большевистского сознания.
С этими антипартийными настроениями у меня увязывалась определенная классовая линия – ненависть к богачам-эксплуататорам, но исходное являлось первое. Я жил и рос в сектантской деревне. Большинство там, в том числе и мои родители, были баптисты. Господствовал сильный религиозный фанатизм и неимоверное лицемерие. По воскресеньям меннонитские проповедники на церковных собраниях выпячивали длинные лица, выступали архи-святыми, как будто они не от мира сего, с тем, чтобы во все остальные дни обдирали, кого можно было и как можно. Это лицемерие вызывало во мне глубокую ненависть и протест.
Автобиограф тянулся к свету. «Религиозный фанатизм мне лично закрывал дорогу к светской нормальной жизни и к занятиям, а я страшно любил жизнь и науку. Книги, которые мне не часто попадали в руки, я любил до ненормального. Я их всей душой обнимал и целовал. В этом лежали корни моей глубокой ненависти к религии, с малых лет, и отсюда вытекала вражда к кулакам, которые срослись с религией».
Приостановить рост сознания Левена можно было только на время. «В первое время, я убежал от религиозной обработки, как со стороны родителей, так и посторонних. Я самым внимательным образом изучал библию и другие священные писания, ища в них внутреннюю противоречивость и несуразицы. Ими я бил своих врагов, которые сами, как следует, Библию не читали. На выпускном экзамене, по окончании деревенской школы весной 1915 г., я получил пятерку за знание закона божьего и экзаменаторы даже отметили, что мне полагается больше чем 5 но нет другой оценки».
Зимой 1915/16 года Левен прослыл по всему району «антихристом». В нем быстро рос талантливый антирелигиозник. «Известный странствующий мастер-баптист объезжал деревни, и ходил по всем домам с проповедью, должен был зайти и к нам». Предусмотрительный автобиограф избежал встречи, ушел к товарищам. «Собралась целая группа ребят в возрасте 14–17 лет. В частности, там я узнал многие подробности из развратной личной жизни этого знаменитого проповедника. К вечеру, когда я вернулся домой, я так прямо на него и угодил. Я хотел убежать, но он меня схватил за рукав и спросил „А как на счет будущей загробной жизни?“ Я резко ответил „Будьте спокойны, господин проповедник, смотрите за собой. Если вы в рай придете, то обо мне не беспокойтесь, я не отстану“. Он немедленно отстал, а на другой день он в церкви с амвона при всем народе послал мне свои божественные проклятия».
Нет смысла приводить еще несколько подобных инцидентов из автобиографии. Вектор аргумента был ясен – сознание Левена росло в постоянной борьбе с религией. «Часто при таких спорах собиралась компания, и получались диспуты. Я скоро в этом деле набил руку и с большим успехом стал бить святых. Активную антирелигиозную работу я вел среди молодежи. <…> С ним я устраивал дело иногда так: сговариваемся быть на такой-то проповеди и внимательно прослушать все, что скажет проповедник. Как правило, религиозная паства крепко спала в церкви, а мы не спали, а слушали. Потом после собрания по косточкам разбирали всю ересь, наболтанную в проповеди». Автобиограф был подростком, воодушевленным просветительским позывом: «С большим энтузиазмом и успехом я занимался этой работой. За исключением детей кулачества и церковников мне удалось вырвать из лап религии почти всех подростков моего возраста в нашей деревне, которые потом пошли в Комсомол, в партию, на учебу, в работу». «Это была моя общественная работа с 1915 по 1920 гг.»
Зайдя довольно далеко, Левен вынужден был частично отступить. Ведь до его настоящего большевистского обращения оставалось еще целых пять лет. «Однако эта антирелигиозная работа, которая увязывалась с соответствующей классовой линией, не поднимала меня до политической зрелости. С классами вообще, с государством и с политикой, она как-то не соприкасалась. Самостоятельно я до этого добраться не мог, а помощи со стороны я никакой не имел. Газет в деревне не выписывали, соответствующие книги мне также в руки не попадали. Что моя антирелигиозная работа может иметь какое-нибудь отношение к царю, это я даже не подозревал».
Автобиография включала сюжет, как нельзя лучше раскрывающий отсталость и политическую апатию родной деревни. «После Февральской революции, мне, учителю, деревенский староста сказал, что велено снять портрет царя в школах. Велел и мне снять портрет. Но добавил, чтобы я его не испортил, может опять скоро вешать придется»».
Останавливаясь на оценке своего сознания в этот период, автобиограф должен был быть предельно осторожен. Если бы он говорил о себе как о человеке сознательном, его нахождение в белой армии стало бы необъяснимым. Если бы он преуменьшал свое отроческое «я», появился бы риск быть признанным типичным клерикалом, поборником Колчака.
Автобиограф нащупывал середину. Интуитивно он был на правильной стороне, но еще не мог обосновать свою правду – требовалось время. Наконец ситуация прояснилась. «Летом 1918 года на учительских курсах в Славгороде с нами занимался Френ Франц Францевич, меньшевик, член Сибирского учредительного собрания. Он получил образование в Германии, и кое-что нюхал по марксистски, конечно в архи-реформаторском издании. Он с нами провел несколько нелегальных бесед на траве. Он про политику прямо тоже ничего не сказал, а говорил о мировоззрении. Я слушал эти беседы с исключительным вниманием, но про политику я ничего не узнал. Больше мне дала Колчаковская армия. Тут я оказался втянутым в политику».
Пассивная форма действия вернулась в нарратив, но ненадолго. С началом Гражданской войны никто не мог остаться в стороне от политики. Описание обращения Левена нельзя было откладывать далее. Настало время пересказать его в феноменологическом ключе, как личное переживание. «В надзоре было запрещено читать газеты. Нам офицер прямо сказал, на беседе что солдат должен быть вне политики. Но, тем не менее, газеты подавали. Вечером на нарах со свечкой мы сидели и читали газеты – новости фронта. По этому поводу вели беседы, которые имели явно характер симпатичный к советской власти и враждебный к Колчаку. Сами порядки в армии Колчака давали богатый материал. Солдатская масса была, в общем, резко враждебно настроенная к Колчаку. Когда однажды поп с нами провел беседу о том, что надо помирать за православную веру и отечество, то он только случайно выбрался живым из здания. Его собирались сбросить через окно четвертого этажа». Принимая во внимание, что религия была важной составляющей контрреволюционной идеологии, Левен не поленился повторить, что у него выработался к ней иммунитет. Хотя пропагандистскую беседу Левену «так и не дали провести», описание всех попыток Колчака одурманить солдат было важным способом отмежеваться от белого дела. Солдаты отзывались на революционный призыв по своему усмотрению и решали за себя, на чьей стороне воевать. Было ясно, какой выбор сделал бы Левен, если бы не колчаковское принуждение.
Еще один автобиографический эпизод передавал степень неприятия Левеным белого офицерства: «Когда он призвал к присяге, многие от нее отказались под разными предлогами. Отказался и я по религиозным, мол, соображениям». Колчаковский генералитет высмеивался: «Перед отправкой на фронт нам генерал Орлов прочитал напутственную речь. Когда нужно было кричать „Ура“ мы с целой группой по договоренности заранее кричали „дурак“, и это вышло громче чем „Ура“. Я даже было перепугался». Левен заключил эту ретроспективу словами: «Возвращаясь из армии, я начал кое-что понимать». Фокус на понимании, а не на внешнем факте дезертирства хорошо вписывался в тему второй части его автобиографии, посвященной эволюции его сознания.
Дважды рассказав о своей службе у белых, показав связь крестьян-колонистов с белым движением, а затем и с религией, автобиограф был готов обсудить самый щекотливый момент. «Наконец мое социальное происхождение. Отец мой был крестьянин с 1901 по 1927 год. До этого 8 лет рабочим столяром. Хозяйство в Оренбургской деревне было слабо маломощно-середняцкое. 6 ребят до 10 лет, отец и мать. Мать до замужества была прислугой и потом горничной у богатых немцев Украины. В 1901 году переехал в Сибирь – пособие от государства 25 рублей [и] обширные плодотворные земли. Немцы Украины дали 75 рублей. Первые годы жили очень бедно, сначала „под землей“ а потом в „землянке“, сеяли 5–10 десятин». Увы, со временем Левены значительно разбогатели. «Хорошие урожаи стали выправлять хозяйство и с 1913 по 27 считалось и являлось середняцким».
Автобиограф докладывал, что «в лучшие годы» сеяли 20 десятин – много! Война шла на руку Левеным, что не могло не настораживать, хотя и «не было наемного труда». Левена можно было запросто принять за кулака, что поставило бы его нарратив – в который раз – на грань разоблачения. Чтобы предотвратить такое прочтение, Левен начал социоэкономический экскурс. «Земля в Сибири, – писал он, – была распределена подворно. В нашей деревне имели по 36 десятин пахотной земли на хозяйство. Так же и отец. При трехполке каждый год отдыхала 1/3 – обработать можно было 24 десятины. Полностью, или почти полностью, она засевалась только в течение этих 3‐х лет».
Справка районного комитета в отношении экономического положения семейства Левен добавляла важные подробности:
С 1919 г. до 1926 г. было до 4‐х лошадей и до 2‐х коров, его отец имел конную молотилку с 1919 по 1926 год, которой молотил хлеб не только свой, но и 4–5 хозяйств, за что ему отрабатывали или платили натурой. Хозяйство имело большое количество трудоспособных (4‐х взрослых сыновей и 1 дочь) – кроме малолетних. Сыновья были сначала учителями, уехали из дому до Октябрьской Революции в города (Москва). <…> После отъезда сыновей хозяйство сезонно нанимало рабочую силу на время сева и в период уборки. В 1926 году отец уехал в немецкий поселок возле Ташкента, где он занимался садоводством. Хозяйство имело 50 десятин земли (из них 10 на пастбища). Это был надел меннонитских хозяйств, не делившихся среди сыновей. Все сыновья оставались в хозяйстве вместе со своей семьей[342].
Хозяйство Левенов было «с признаками эксплуатации». То, что земля не подлежала разделу, делало хозяйство еще более мощным, но выгораживало Левена, который давно жил в городе. Да, «когда в 1905 году была эмиграция немцев сектантов в Америку, сестра эмигрировала в Канаду», да, отец молол пшеницу соседним хозяйствам за натуру, да, после ухода сыновей хозяйство обращалось к наймитам, во время жатвы. Но тем не менее Левены никогда не лишались избирательных прав, а следовательно, кулаками не считались.
Взывая к снисходительности читателя, Левен завершил свою автобиографию заверением: «Таковы некоторые подробности моей биографии… Изменить или поправить его [прошлое] я не могу. Могу только по возможности помогать партии вскрывать это прошлое и обещать на будущее заплатить более серьезной ценой за Колчаковскую армию»[343].
3. «Интеллигенция»
Теоретически каждый советский гражданин мог стать коммунистом. Такая открытость всем – при условии что кандидат был искренним и принципиальным в своих намерениях – превращала партию в универсальное сообщество. Может быть, РКП(б) и была партией пролетариата, но пролетарием считался человек с определенным мировоззрением, а не представитель касты, в которую можно попасть только по праву рождения. Это заметил Бертран Рассел, который посетил Советскую Россию в 1920 году: «Когда коммунист… говорит о пролетариате, он понимает это слово не в буквальном смысле. В это понятие он включает людей, не являющихся пролетариями, но имеющих „правильные“ убеждения, и исключает из него таких рабочих, которые не имеют пролетарского мировоззрения»[344].
Поэтика коммунистической автобиографии строилась на том, что любое прошлое было преодолимо. Человек мог измениться, выковать себя заново. Ведь Ленин же говорил на VII партийном съезде, что «мы принимаем с величайшей радостью [любого, кто нам хочет помогать] независимо от его прошлого»[345]. Это высказывание отсылает к открытости коммунизма для каждого. Рассмотрим в этом контексте случай интеллигента Кореневского Павла Петровича из Смоленского института. Несмотря на то что в графе «основная специальность» у него было написано «морской офицер старой армии», никто из присутствовавших не высказался против него во время чистки 1921 года. Товарищи подчеркивали, что Кореневский «есть дельный и оригинальный по своей натуре человек, ничего не гнушающийся», а президиум ячейки института заявил, что «свидетельствуя преданность тов. Кореневского коммунистической партии… дает за него коллективное поручительство»[346].
Как мог человек, за спиной которого было несколько военных училищ, служба не только на флоте, но и в полевой артиллерии, который годами вращался в кругах старой интеллигенции, заслужить такое доверие? Поэтика обращения, заложенная в коммунистической автобиографии, приходила на помощь. «До революции политикой интересовался мало. Революция же невольно заставила поучиться этому. Я заинтересовался, разобрался в программах партий и в апреле 1917 в душе, да, пожалуй, и на деле, стал большевиком». Какое-то время сформироваться политически и вступить в партию мешало отсутствие «настоящих идейных большевиков». «Я все присматривался, искал, и только в августе 1919 нашел таки [идейного большевика] в лице Военкома снабжения 16 армии, быв<шего> Ад<мирала> Серпень. Беседы мои с ним убедили меня в том, что предубеждения против меня как бывшего офицера в партии не будет, что всякий честный человек и работник для партии желателен, и сейчас же я стал кандидатом… РКП. До сего времени от исполнения партобязанностей не уклонялся. Хочу и стремлюсь принести пользу трудящемуся классу»[347].
Главной в ритуалах приема в партию была гибкость души, ее открытость свету коммунизма. Никто не упускал из виду неидеальное социальное происхождение Кореневского, но политически он был как чистый лист; показав оформленное политическое сознание, проявив свой потенциал, он должен был стать большевиком на деле. Иначе бы считалось, что его сущность так и осталась половинчатой и неоформленной и, следовательно, подверженной влиянию антибольшевистских сил.
Отношение к таким кандидатам, как Кореневский, было двояким. С одной стороны, интеллигенция имела устоявшуюся репутацию врага рабочих. С другой – меньшинство в интеллигенции, ее истинно сознательная часть доказала свою преданность революционной идее в самые тяжелые времена[348]. На диспуте 1925 года о судьбах интеллигенции в одной из записок затронули вопрос о Марксе, который также был выходцем из этого класса. «Но перешел-то он именно потому, что был Маркс, а не кто иной, – разъяснял один из главных теоретиков большевизма Николай Бухарин. – Маркс был исключением из интеллигенции. Это был исключительно гениальный человек. Исключительная даровитость людей заключается в широте их умственного интеллекта. Фридрих Энгельс был из фабрикантской среды, но он выскочил из нее, потому что он был исключительный человек. В этой идеологической стычке, которая происходит здесь, различный подход к классовому делу»[349]. Луначарский еще до Октябрьской революции указывал, что в определении идейно-политических позиций различных представителей интеллигенции в революции социальное положение не всегда играло решающую роль. «Целый ряд крупнейших и средних писателей и художников, принадлежавших по своему происхождению и образованию к крупной или мелкой буржуазии, энергично порывали с ней, с презрением сторонились ее базарной, продажной, на отрицании человеческого достоинства построенной культуры, порой гибли гордыми одиночками-отщепенцами, порой вырывали своим гением признание всего общества, вопреки его воле, и стоят перед нами, как великие самостоятельные протестанты, порой, наконец, находили дорогу к естественному своему союзнику – пролетариату»[350].
Просвещенная интеллигенция, способная подняться над узкими классовыми интересами, могла вести себя достойно. Это доказывали примеры Маркса, Энгельса и Ленина. Но у обычной интеллигенции были недостатки, с которыми было сложно бороться, – она считалась отчужденной, продажной, слабохарактерной. Большевики приписывали интеллигенции склонность к субъективизму, переводу реалий классовой борьбы в область пустых абстракций. Интеллигенция превращала человека в недотепу, понимая его как отвлеченно мыслящего, а не как активно взаимодействующего с обществом. Партийные публицисты презирали интеллигенцию за ее «дряблость», называли интеллигентов кашей, высмеивали тип рефлексирующего краснобая-интеллигента, только мечтающего о «деле, полезном народу», но ничего не делающего.
В Гражданскую войну интеллигенция воспринималась как враг. 30 августа 1918 года, сразу после получения известия о гибели Урицкого, Зиновьев предложил «разрешить всем рабочим расправляться с интеллигенцией по-своему, прямо на улице»[351]. Целеустремленным большевикам интеллигентные «болтуны» всегда были глубоко неприятны. Известна фраза Ленина о буржуазных интеллигентах: «На деле это не мозг [нации], а г[овно]»[352]. Ленин писал Дзержинскому о том, что «профессора и писатели» являются «явными контрреволюционерами, пособниками Антанты, шпионами, растлителями молодежи»[353]. Их нужно было разоблачать и отсеивать. Калинин добавлял, что если «прежняя подпольная партия умела быстро перерабатывать буржуазных выходцев… то теперь буржуазным выходцам, приходящим в Коммунистическую партию, не нужно менять свой образ жизни, ибо теперь нет подпольного существования: перейдя в Коммунистическую партию, они тем самым до известной степени спасают свое положение. Войдя в партию, будучи высококвалифицированным человеком, такой буржуазный выходец, несомненно, хотя и слабо, пропитан коммунистическим духом, благодаря своему интеллектуальному развитию, если и не сразу, то во всяком случае в короткое время, занимает довольно ответственное положение в партии. На этой почве происходят столкновения: в партию вливаются две струи – рабочая и мелкобуржуазная. <…> Происходит борьба, которая может идти не только непосредственно по политическим вопросам, но часто является борьбой двух норм поведения, этих двух социальных групп»[354].
Ленин боялся, что, не решаясь открыто выступить с требованием реставрации капитализма, меньшевиствующая интеллигенция переобулась и начала проникать в госучреждения в качестве «специалистов», стараясь изо всех сил вредить советской власти[355]. Даже та интеллигенция, которая поддерживала советскую власть, на самом деле приняла только НЭП, уверял Зиновьев. Он с опаской говорил о том, что партии приходится привлекать специалистов, давать им крупные командные должности, «хотя они не сделались новыми людьми, не совлекли с себя ветхого буржуазного Адама»: «Партия должна выработать ту силу сопротивления, которая нам необходима для того, чтобы не было случаев психологического ассимилирования спецами наших товарищей, чтобы не было людей, которые стараются подражать спецам и быть совсем похожими на хорошего инженера, который цедит сквозь зубы, разговаривая с рабочим, который умеет разговаривать с рабочими как начальство»[356].
Но знания пролетариату были нужны, а ими владела интеллигенция. Молотов призывал к «тщательной чистке» интеллигентов, но в то же время признавал, что в последних советская власть до поры до времени нуждается[357]. Рафаил Фарбман на X партийном съезде проводил историческую параллель: «…как отсталые рабочие и крестьянские массы в свое время думали, будто все зависит от того, что всюду и везде сидит много „жидов“, так же и нынешнее это антиинтеллигентство является основной неправильностью…». Часть партии, отмечал он, занимается «интеллигентоедством» – «все зло она видит в наших руководящих органах и в том, что везде и всюду сидят интеллигенты»[358].