
– Вот уж и платить? Да постойте, коли такое дело; телегу мы тебе сейчас починим. Гришка! Борис! Сколотите ему его телегу: там, я видел, только одна люшня[26] вчистую сломана; поди, Бориска, вон там из кольев приделай ему пока новую люшню. А тебе палец сейчас перевяжут. Вот как бывало в походах. Мать, промойте ему палец чистой водой да завяжите чистой тряпочкой… Елёха-воха! Воины-служаки, по семи пар сапог у вас дома. А вот мы служили – семеро в одном сапоге ходили.
И он их обвел веселыми глазами.
Потерпевшие рассмеялись слегка; выступил один знакомый из отставных, сослуживец отца:
– Уж ты, Ихим Василич, дай-ка нам по кварту, мы и разопьем за твое здоровье.
– Ах! Елёха-воха! Ну уж будь по-вашему. Мать, достань им сорок копеек, нехай они зеньки зальют.
– Ну вот и прощенья просим! Привозить ли к будущему базару сено, овес? – кричит весело удаляющаяся куча.
– Везите, везите, корму в городе много надо; не я, так другой заберет.
Понемногу разошлись, уехали.
– Ах ты господи! – говорит сквозь слезы досады маменька. – И зачем ты этого ирода, прости господи, привел сюда? Ведь это ж… страсть-то какая! Смерть…
– Да, вот с вами бы на печке сидел да картошку с маслом ел! Только была ли бы у нас картошка? Ась? То-то, – говорит внушительно батенька. – Это конь заказной, производитель. Это на завод графу Гендрикову поведем. Вот управимся немного, и надо вести.
Гришку этот конь знал и любил, так и следил за ним глазами. А на других, кто еще издали к загородке подходит, храпит, поворачивается. Теперь Гришка ему и цепь снял; крепко загородили его в стойле, высокие стены поставили – не перескочить. Доняшка говорит: оттого и смирен с ними вороной, что Гришка его кормит и поит, – это всегда.
Гришка всегда добрый и веселый – без забот.
«Жили бедно – да й будя; носили сумки – теперь две. То жили-горевали – ходить не в чем; теперь Господь привел – надеть нечего». И поет себе свою любимую:
Ой, дождик, дождик!Да не силен, не дробен,Да не ситечком сея —Ведром поливая.Брат по сеням ходя,Сестру потешая:«Сестрица меньшая,Да расти ж ты большая,Я отдам тебя замужДа в чужую деревню.Да в чужую деревню,Да в согласную се́мью».Любит он смеяться над Доняшкой. Начнет:
– Не любишь мене? Уж погоди, пойду к кузнецу, закажу ему любжу, тогда не будешь от меня рыло отворачивать. Смеешься? Погоди, не до смеха тебе будет… рыжая.
– Ы-ы!.. Стогнидый… – злится Доняшка.
– Что? Некогда? Иди, иди. У вас дело кишить – бураки крошить, поп к обедни звоня, пастух стадо гоня… А тут еще ребенок у…
IX«Матеря»Голос за дверью:
– Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
– Аминь, – отвечает маменька.
Входит бабушка Егупьевна. Она всегда входит, сотворив молитву. Так же входили и все осиновцы, так же входили и горожане, только прочие творили молитву еще за дверью. Если какая-нибудь девочка или кто по делу, то, после того как в ответ услышится слово «аминь», говорят (девочка тонким певучим голоском): «Тетенька, выйдите-ка сюда!»
Вот бабушка Егупьевна прежде всего становится перед образами. Сотворив несколько поясных поклонов, крестясь большим двуперстным крестом, она обращается в сторону маменьки и начинает величать всю семью, сначала от старших. Так же входили и странница Анюта, и Химушка, и тетка Палага, и все соседи и знакомые.
– Здравствуйте, Ефим Васильевич, – (хотя бы его и не было дома), – Татьяна Степановна, Устинья Ефимовна, Илья Ефимович, Иван Ефимович, Авдотья Тимофеевна, – (Доняшка-работница). – Живы ли все, здоровы? Как вас Господь милует?
– Здравствуйте, здравствуйте, Егупьевна, – говорит маменька.
А мы, присутствующие дети, должны были подойти к бабушке «ручку бить». То есть бабушка протянет нам руку ладонью вверх, а нам по руке ее надо было шлепнуть слегка своей ладонью и затем поднести к губам и поцеловать бабушкину руку. Такой же этикет соблюдался со всеми приходящими старшими и родственниками.
Скоро Егупьевна с маменькой усаживались в сторонку и заводили свой таинственный разговор.
– Что ты! Что ты, Таня! Так он в солдатах развратился?! Трубчищу куре!.. – Егупьевна в большом непритворном ужасе всплеснула руками, открыла всегда опущенное, закутанное в белую косынку лицо; показались огромные светлые глаза на бледном лице, и даже сверкнули слезы на глазах. – Ай-ай-ай, страсть-то ж какая! Это надо его уговорить, надо помолиться за него… Ужли ж он о своей душе не жалеет?
Все это говорилось таинственно и так выразительно, что и у маменьки капали слезы, и я едва держался, чтобы не заплакать…
– Ты знаешь, Таня, что за эту мерзость ему буде на том свете? С кем он осудится!..
Маменька только тяжело вздыхала.
– А что будет, бабушка? – невольно спросил я.
– Ну, поди, мальчик, ты еще мал, чтобы это знать, после узнаешь. Молись за твоего отца, чтобы Бог его избавил от этого греха, чтобы он свою трубчищу бросил курить.
Бабушка и чай считала грехом, и с нами ей нельзя было обедать: мы «суетные». Ей надо было наливать в особую чашку, из которой никто не ел, и ложку так и держали только для староверов. Нашими ложками им нельзя есть: грех.
Я вспомнил, что уже несколько дней не молился в своем местечке; надо непременно пойти и хорошенько помолиться: может быть, и я буду святым? И мне как-то страшно стало от этой мысли.
Егупьевна стала рассказывать маменьке про «Матерей». «Матерями» назывался монастырь, где жили староверские девы и женщины. Мы туда раз ходили с Доняшкой в воскресенье. Это далеко, в Пристене. Как у них чисто, хорошо; пахнет душистою травой; а кругом образа – образа старинные, темные лики, страшные. Прямо против входа – большой высокий иконостас. Это их церковь; по стенам скамейки, и на скамейках сидят, когда нет службы, все больше женщины, девочки, а некоторые сидели на полу, на пахучем чоборе и другой траве, разбросанной на полу.
Батеньку недавно опять угнали в солдаты.
Он часто рассказывал, когда был дома, как трудно служить: скомандуют – и тяжелый палаш наголо надо держать в вытянутой руке. Долго-долго, пока не скомандуют другой команды; рука застынет, задеревенеет, а ты стой, не шевельнись; все жилы повытянут…
– А верхом, бывало, в манеже – траверс, ранверс… ломают, ломают! И лупили же! Всех лупили: не брезговали и семейными, и почтенными людьми. Казьмин, бывало, никак не может верхом просто сидеть, отвалясь; все грудь колесом выпрет вперед… а надо сидеть как в стуле. Солдат красивый, видный; полковнику Башкирцеву так хотелось выучить его на ординарца; уж его и так и этак… да ведь как били, боже мой милостивый! Посадят, бывало, лицом к хвосту лошади; лошади белые, подъемные, вершков восьми; мужчина он огромный, как шлепнется… Уж и поиздевались же над ним! А ведь отец семейства: три сына, два женатых. Что ты поделаешь! Уж на что какой здоровый, силач, а все в госпитале валялся… Ах, уж и лошадки белые, прости господи, дались нам, знать: долго ли ей запятнаться в сарае? Чуть приляжет, и готово, а поди-ка ототри это желтое пятно! Надо кипятком отпаривать.
XРостки искусстваБез батеньки мы осиротели. Его «угнали» далеко; у нас было и бедно, и скучно, и мне часто хотелось есть. Очень вкусен был черный хлеб с крупной серой солью, но и его давали понемногу.
Мы всё беднели.
О батеньке ни слуху ни духу; солдатом мы его только один раз видели в серой солдатской шинели; он был жалкий, отчужденный от всех. Маменька теперь все плачет и работает разное шитье. Устя, Иванечка и я никак не можем согреться, нас трясет лихорадка. Хотя у нас на всех окнах и дверях прилеплены сверху записочки, что нас «дома нет», но лихорадка не верит и непременно кого-нибудь из нас трясет, а иногда и всех троих вместе. Недавно заезжала тетка Палага Ветчинчиха, и маменька с нею так наплакалась: батеньку с другими солдатами угнали далеко, в Киев, он там служит уже в нестроевых ротах; там же и деверь тетки Палаги; она все знала о солдатах.
С утра мне бывает лучше, и я тогда принимаюсь за своего коня. Я давно уже связываю его из палок, тряпок и дощечек, и он уже стоит на трех ногах. Как прикручу четвертую ногу, так и примусь за голову, шею я уже вывел и загнул – конь будет «загинастый».
Маменька шьет шубы осиновским бабам, на заячьих мехах, и у нас пахнет мехом; а ночью мы укрываемся большими заячьими, сшитыми вместе (их так и покупают) мехами. Спать под ними даже жарко.
Я подбираю на полу обрезки меха для моего коня; из них делаю уши, гриву, а на хвост мне обещали принести, как только будут подстригать лошадей у дяди Ильи, настоящих волос из лошадиного хвоста.
Мой конь большой, я могу сесть на него верхом; конечно, надо осторожно, чтобы ноги не разъехались: еще не крепко прикручены. Я так люблю лошадей и все гляжу на них, когда вижу их на улице. Из чего бы это сделать такую лошадку, чтобы она была похожа на живую? Кто-то сказал – из воску. Я выпросил у маменьки кусочек воску – на него наматывались нитки. Как хорошо выходит головка лошади из воску! И уши, и ноздри, и глаза – все можно сделать тонкой палочкой; надо только прятать лошадку, чтобы кто не сломал: воск нежный.
К маменьке помощницами поступили две девки-соседки: Пашка Полякова и Ольга Костромитинова. Они так удивлялись моей лошадиной головке и не верили, что это я сам слепил.
Ольгу я не люблю: она высокая-высокая и все смеется, смеется каждому слову. Сейчас, как придет, поднимет меня к самому потолку. Страшно делается, а потом лезет целоваться: «Жених мой, жених!» Ну какой я ей жених? Я начинаю ее бить и царапать даже. А она все гогочет, с каждым словом ее все больше смех разбирает.
А Паша умная и всегда серьезно смотрит, что я делаю. Но вот беда – ноги лошадок никак не могут долго продержаться, чтобы стоять: согнутся и сломаются. Паша принесла мне кусок дроту (проволоки) и посоветовала на проволоках укрепить ножки. Отлично! Потом я стал выпрашивать себе огарки восковых свечей от образов, и у меня уже сделаны целых две лошадки. А сестра Устя стала вырезывать из бумаги корову, свинью; я стал вырезывать лошадей, и мы налепливали их на стекла окон.
По праздникам мальчишки и проходящие мимо даже взрослые люди останавливались у наших окон и подолгу рассматривали наших животных.
Я наловчился вырезывать уже быстро. Начав с копыта задней ноги, я вырезывал всю лошадь; оставлял я бумагу только для гривы и хвоста – кусок и после мелко, вроде волосков, разрезывал и подкручивал ножницами пышные хвосты и гривы у моих «загинастых» лошадей. Усте больше удавались люди: мальчишки, девчонки и бабы в шубах. К нашим окнам так и шли.
Кто ни проходил мимо, даже через дорогу переходили к нам посмотреть, над чем это соседи так смеются и на что указывают пальцами. А мы-то хохочем, стараемся и все прибавляем новые вырезки.
И вот нехитрое начало моей художественной деятельности. Она была не только народна, но даже детски простонародна. И Осиновка твердо утаптывала почву перед нашими окнами, засыпая ее шелухой от подсолнухов.
Я вырезывал только лошадей и не завидовал Усте, когда она очень хорошо стала вырезывать и коров, и свиней, и кур, и уток, и даже индюков, чем особенно восхищалась наша публика, увидев под носом индюка его атрибуты.
На рождественские праздники к нам отпустили нашего двоюродного брата, сироту Троньку (Трофим). Он работал мальчиком в мастерской у Касьянова, моего крестного, портного для «господ военных».
Троша принес с собою рисунки, изображающие Полкана[27], и я очень удивился, как он хорошо рисует. Под каждым рисунком он старательно подписывал название: «Полкан» – и свою фамилию: Трофим Чаплыгин. У него была огромная голова, коротко остриженная. Он знал много сказок, таких занятных, что мы не могли оторваться, все слушали: «Струб-металл – Запечная Искра», «Зеленый» и особенно про царя Самосуда, как заспорили охотник и билетный солдат. Один говорил: «Песня – правда, а сказка – брехня», а другой: «Сказка – правда, а песня – брехня». Долго препирались охотник с солдатом, пока не дошли до дворца царя Самосуда. И царь Самосуд, усадив их по правую и левую руку, длинной историей объяснил им, кто прав.
Трофим и при нас вдруг нарисовал еще Полкана: чирк, чирк, все точками и черточками; потом аккуратно складывал вчетверо своих Полканов и прятал их в шапку на дно. Рисунки его были очень похожи один на другой, и нам показалось, что и Тронька, наш двоюродный, – сам Полкан; особенно его большой лоб и черные глазки, глубоко подо лбом, и короткие волосы, щеткой покрывавшие его круглую голову, были совсем похожи на рисованных им Полканов; каждый Полкан держал булаву. На другой день Трофим из плоской коробочки, завернутой в несколько бумажек, достал краски и кисточки. В городе в их мастерскую приходит много разных людей; аптекарь принес Трофиму краски и кисточку. В аптеке краски сами делают. Трофим знал названия всем этим краскам: желтая –гумми-гуд, синяя – лазурь, красная – бакан и черная – тушь.
Красок я еще никогда не видал и с нетерпением ждал, когда Трофим будет рисовать красками. Он взял чистую тарелку, вывернул кисточку из бумажки, поставил стакан с водою на стол, и мы взяли Устину азбуку, чтобы ее некрашеные картинки он мог раскрашивать красками. Первая картинка – арбуз – вдруг на наших глазах превратилась в живую; то, что было обозначено на ней едва черной чертой, Трофим крыл зелеными полосками, и арбуз зарябил нам в глаза живым цветом; мы рты разинули. Но вот было чудо, когда срезанную половину второго арбузика Трофим раскрасил красной краской так живо и сочно, что нам захотелось даже есть арбуз; и когда красная высохла, он тонкой кисточкой сделал по красной мякоти кое-где черные семечки – чудо! чудо!
Быстро пролетали эти дни праздников с Тронькой. Мы никуда не выходили и ничего не видели, кроме наших раскрашенных картинок, и я даже стал плакать, когда объявили, что Троньке пора домой.
Чтобы меня утешить, Трофим оставил мне свои краски, и с этих пор я так впился в красочки, прильнув к столу, что меня едва отрывали для обеда и срамили, что я совсем сделался мокрый как мышь от усердия и одурел со своими красочками за эти дни. Я раздосадовался и расплакался до того, что у меня пошла из носу кровь, и долго шла, не могли остановить, и я совсем побледнел. Помню, как кровь моя студнем застыла в глубокой тарелке, как мне мочили холодной водой затылок и прикладывали к шее большой железный ключ от погреба; надо было еще поднимать высоко правую руку: кровь текла из левой ноздри. Оправился я кое-как только дня через три. Кровь перестала идти, и я сейчас же – за красочки. Но недолго я наслаждался: вдруг, к моему ужасу, большая красная капля капнула на мой рисунок, другая, третья, и опять полила, полила. Ах, какая досада! Опять надо было сидеть смирно, поднявши голову, и правую руку держать вверх. Тоска сидеть в таком положении, и я чувствовал себя совсем больным. Сначала раздражался капризно, а потом уж спокойно лежал на лежанке и почувствовал через несколько дней, что не могу держать голову: она клонилась на грудь или на плечо; также и спина моя не держалась – сидеть я не мог, кротко лежал и уже равнодушно слушал, как бабы-соседки, приходившие мерить свои шубы, безнадежно махали на меня рукой и откровенно советовали заказывать мне гробик и шить «смертённую» рубашку и саван.
– Не жилец он у вас, Степановна: посмотрите, какие у него ушки бледные и носик совсем завострился. Помрет, накажи меня Бог, помрет. Это верная примета, когда носик завострится, это уже не к житью. Вот у Субочевых так же мальчик хворал – тот с перепугу. И переполох ему выливали, и заговаривали. И что же? Что ни делали – умёр.
Я посмотрел на свои руки и удивился, какие они белые, бледные, с синими жилками, и все косточки и суставчики отчетливо видны были на тонких пальцах, а ногти отросли длинные, белые.
И вот лежу я почти неподвижно и отлично слышу со своей лежанки всякое слово, даже шепот приходящих и уходящих баб, даже из кухни все слышно, даже когда шепчут.
Прибежала Химушка Крицына. Обращается к Доняшке, нашей работнице, молодой еще девочке из семьи соседей Сапелкиных:
– А что, еще не умёр ваш Илюнька? Жив еще? А сказали еще вчера, что кончается: носик завострился… Алдаким Шавернев называется сделать ему гробик, пока мы бы его и обшили позументиком. А можно взглянуть на Илюньку? – спрашивает она и отворяет дверь ко мне.
Мне сделалось так смешно, что я подумал даже показать ей язык, но воздержался.
– Кхи-хи-и, да он еще смеется, смотрите. А ведь краше в гробик кладут! И носик востренький, а и беленький же, как булка! Ну что смеешься? Вот умрешь, так не будешь смеяться! Снесем мы тебя далеко и закопаем… А можно с него мерку снять? Ну, протяни ножки, мы тебе хорошенький гробик сделаем, красиво обошьем, тебе хорошо будет лежать… А тебе чего бояться умирать? До семи лет младенец – отрастут крылышки, и полетишь прямо в рай; грехов у тебя нет, не то что мы, грешные, тут бьемся-колотимся. По тебе мы и голосить не будем. И за нас, и за своих родителей там будешь Богу молиться.
– А красочки и кисточки там будут? – спрашиваю я, мне жаль стало красок.
– А как же! Весь рай в цветах: там и горицвет, и синее нёбо, и баз, и черемуха – все в цвету; а сколько той розы! И ягоды-вишни кисточками навязаны. А кругом калина, калина…
– Ты не про то! – перебиваю я. – Красочки, что по бумаге рисуют, и бумага там есть?
– Бумага? Вишь ты, бумаги захотел… У Бога всего много. Попросишь Бога, и бумаги даст тебе.
В это время в дверь вошла маменька. Химушка вдруг с испугом отскочила от меня и, как виноватая, стала прятать мерку за спину.
Маменька сердито оглядела ее:
– Тебе тут чего надо? Что ты здесь делала?
Химушка онемела и не отвечала.
– Маменька, – заступаюсь я, – она добрая, она мне гробик сошьет.
– Какой гробик? Кто ее просил? Сошьет!
– Прости, Христа ради, Степановна: все говорят, что Илюнька ваш кончается; я пришла попрощаться с ним, а Алдаким Шавернев называется сделать гробик… А он, вишь, еще смеется. Только смотрите, Степановна, как у него носик завострился; не жилец он на этом свете… уж не сердитесь…
Химушка была прогнана, и маменька прильнула ко мне и стала тихо всхлипывать.
– Так нешто ты умрешь, Илюша? – И разрыдалась, и обдавала меня своими теплыми слезами.
– Не плачьте, маменька, – утешаю я, – все говорят, что умру: носик у меня завострился; а Химушка добрая, она сошьет мне хорошенький гробик. И меня отнесут, где дедушка и бабушка лежат, где мы катали красные яички на их могилках, я знаю дорогу туда, я сам один дошел бы.
Но я не умер, несмотря на верную примету завострившегося носика.
Вероятно, была уже вторая половина зимы, и мне до страсти захотелось нарисовать куст розы: темную зелень листов и яркие розовые цветы, с бутонами даже. Я начал припоминать, как это листы прикреплены к дереву, и никак не мог припомнить, и стал тосковать, что еще не скоро будет лето и я, может быть, больше не увижу густой зелени кустарников и роз.
Пришла однажды Доня Бочарова, двоюродная сестра, подруга Усти. Когда она увидела мои рисунки красками (я уже начал понемногу пробовать рисовать кусты и темную зелень роз и розовые цветы на ней), Доне так понравились мои розовые кусты, что она стала просить меня, чтобы я нарисовал для ее сундучка такой же куст: она прилепит его к крышке. И еще она принесла мне от своего брата Ивани сказку о Бове-королевиче, с картинками. Там был и Полкан, и еще много картинок. Лежали мальчики без рук, без ног, без голов. Это все Бова еще маленьким играючи наделал; такая сила: кого хватит за руку – рука прочь, за ногу – нога прочь. Я отдал ей нашу книжку «Пантюха и Сидорка в Москве». Книжку эту мне читали уже много раз, она уже надоела, но отдавать ее мне все же было жаль.
Заказ Дони Бочаровой потянул и других подруг Усти также украсить свои сундучки моими картинками, и я с наслаждением упивался работою по заказу, высморкаться некогда было… А самым важным в моем искусстве было писание писанок к великдню[28]. Я и теперь вспоминаю об этом священнодействии с трепетом. Выбирались утиные или куриные яйца размером побольше. Делалось два прокола в свежем яйце – в остром и тупом конце, и сквозь эти маленькие дырочки терпеливым взбалтыванием выпускалась дочиста вся внутренность яйца. После этого яйцо долго чистилось пемзой, особенно куриное; утиные, по своей нежности и тонкости, требовали мало чистки, но вычищенное куриное яйцо получало какую-то розовую прозрачность, и краска с тонкой кисточки приятно впитывалась в его сферическую поверхность. На одной стороне рисовалось Воскресение Христа; оно обводилось пояском какого-нибудь затейливого орнамента буквами «X. В.». На другой можно было рисовать или сцену преображения, или цветы – все, что подходило к великдню.
По окончании этой тончайшей миниатюры на яйце она покрывалась спиртовым белейшим лаком; в дырочки продергивался тонкий шнурок с кисточками и завязывался искусными руками – большей частью делала это Устя.
За такое произведение в магазине Павлова мне платили полтора рубля. С какой осторожностью нес я свой ящичек, чтобы как-нибудь не разбить эти нежные писанки, переложенные ватой уже руками маменьки. Степаша Павлов сам писал такие писанки, и я был до бесконечности удивлен его работой. Он, однако же, снисходительно хвалил и мою работу и заказывал приносить еще, когда будут. У нас кто-то сплетничал, будто магазин Павлова берет по три рубля за эти писанки. Этому я мало верил: я был более чем доволен своей платой.
Верная бабья примета, слава богу, не оправдалась: я остался жить и даже привык и нисколько не боялся, когда начинала идти кровь из носу. Это частенько бывало от излишней беготни в жаркий день, от самого небольшого ушиба, от вспыльчивости в спорах. Но я уже знал, что делать: сейчас же справившись, из какой ноздри идет кровь (большею частью она шла из левой), я становился затылком к стене, подымал правую руку и держал большой железный ключ от погреба на своем загривке; сначала чувствовал, как кровь наполняет мне рот и идет уже ртом вниз; поднявши высоко голову, я ждал, чтобы кровь остановилась, однако она шла все гуще, но уже тише. И когда совсем переставала, я выпрямлялся. Надо было только долго не сморкаться густой кровью, а то сейчас же опять пойдет. Часа два приходилось быть очень осторожным в движениях и не пригибаться к столу.
Скучно было выдерживать, но что делать – надо было терпеть.
XIБедностьВсе шло хорошо, но однажды весною, в солнечное утро, на улице я увидел, как Химушку и других соседок погнали на казенную работу. Ефрейтор Середа, худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать.
– А? Поправился? – говорит мне Химушка, проходя мимо меня. – Ну что, как здоровье? Вишь, ожил.
– А вас куда гонят? – спросил я со страхом, пока Середа отстал, подгоняя других баб.
– Далеко, к Харьковской улице, новые казармы обмазывать глиной. А твою мать еще не выгоняли? – спросила она.
– Нет, – ответил я с ужасом. – Разве можно?
– А то что же, ведь она такая же поселянка, как и мы все… А что ж ты Репчиху не выгоняешь на работу вместе с нами? – обратилась она к догнавшему нас Середе. – Ведь такая же поселянка! Что ж она за барыня? Вишь – братья в офицеры выслужились! Да у меня, может быть, дядя в писарях, а я иду же на работу.
Середа остановился, задумался.
– А в сам деле, что ж она за барыня?
Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.
Маменька выбежала с бледным лицом…
– Завтра на работу, сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай: когда бабы и девки мимо будут идти – выходи немедленно!
Маменька весь день проплакала, но к утру распорядилась, как завтра быть.
Так как Устя и Иванечка были больны, то Доняшке надо было дома и готовить обед, и смотреть за хозяйством, а мне – нести маменьке обед на работы. Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешеные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка, так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль; и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие – высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться.
Доняшка учила, чтобы я прежде вышел к саду Дворянской улицы и по-над стенкой – тут все-таки люди ходят – пробрался потихоньку к казармам, а там мне уже видны будут наши осиновские бабы.
С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада; там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.
Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.