
Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий, и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть. Мне трудно было узнать маменьку, я стоял и всматривался.
– Степановна, это, верно, вам Илюнька принес обед! – крикнул из-под одной косынки голос Химушки.
– Барыня, белоручка, – кивали бабы в сторону маменьки, – узнаешь небось, как поселянки работают, а то, вишь, все отбояриваются. Что у нее братья в благородные из кантонистов[29] повышли, так уже и она барыня!.. Небось Середа тебе покажет барство!.. Вишь, и мальчонка – в чем душа держится, босиком ходить, вишь, не привык, а штанишки на одной подтяжке… У самой-то кожа на руках нежная, сейчас до крови стерла, как стала месить глину. Я уж и то говорю ей: «Ну уж носи, подавай, где тебе месить». Ногами тоже босиком ступить не может: колко ей… Привыкнешь, матушка… Обеднела без мужа; далеко, говорят, угнали.
Подошла Химушка:
– А что, жив остался? Как это ты собакам не попался? Вишь, загорел как, поздоровел, а то был совсем бумажный.
Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее…
– Ах, напрасно ты все это нес, мне и есть не хочется! – сказала маменька.
Мы сели на высохшей травке.
– Как же ты от собак прошел? – спросила маменька.
– Я, как Доняшка сказала, к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.
У маменьки руки были в глине, и местами из них кровь сочилась.
– А трудно, маменька? – шепчу я. – Можно мне за вас поработать?
Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.
– Маменька, – отталкиваюсь я, – может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…
Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.
Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай расстервившихся собак, и, когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.
– Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! – крикнул на маменьку Середа. – А ты чего таращишь глаза? – подошел он ко мне. – Будешь сюда ходить, так и тебя заставим ногами глину месить. Вишь, барыня, не могла с собой взять обеда – носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят.
Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на дом, построенный нами для себя на наши же деньги.
Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров. Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, и они с утра до вечера трубили, кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться… Скучно. Прекращаю.
Зимою было свободнее… Я отводил душу в рисовании, и однажды вечером, когда маменьки не было дома, я попросил Доняшку посидеть мне смирно. При сальной тусклой свече лицо ее, рыжее от веснушек, освещалось хорошо; только фитиль постоянно нагорал, и делалось темнее. А свеча становилась ниже, и тени менялись. Доняшка сначала снимала пальцами нагар, но скоро ее стал разбирать такой сон, что она клевала носом и никак не могла открыть глаз, так они слипались.
Однако портрет вышел очень похожий, и, когда вернулись маменька с Устей, они много смеялись. У Доняшки даже руки были в веснушках, а волосы вились рыжими завитками.
Только с возвращением батеньки домой жизнь наша переменилась.
Из нее я буду вспоминать, что мне нравилось, а неважное буду обходить. Обойду даже школу, которую завела маменька. У нас, вместе с нами, училось более десятка осиновских мальчиков и девочек. Смешно вспомнить, как они шепелявили громко сложные склады: «бра», «вра» и произносили так: «буки олцыазла – бла, веди олцыазла – вла» (л вместо р) и т. д. Мы с Устей посмеивались над тупыми учениками и ученицами; мы читали лучше и всё схватывали быстро. Писали также лучше других. Закон Божий и чистописание обыкновенно преподавал нам дьячок или пономарь осиновской церкви; он снимал у нас комнату и обедал вместе с нами – если был бессемейный, издалека.
У дьячка В. В. Яровицкого я начал учиться арифметике и очень его обожал, но скоро он бросил должность дьячка и поступил учиться в Харьковский университет.
У отца дела шли хорошо, и мы стали богатеть. Дом наш был полная чаша, с хорошим хозяйством; у нас бывали гости и вечера. А залу нашу часто снимали топографы с писарем В. В. Гейцыгом для своих балов. Скоро я стал ходить в корпус топографов и учился чистописанию у Гейцыга, а он потом передал меня топографскому ученику Ф. А. Бондареву, которого я обожал еще более, чем Яровицкого.
Итак, уже после долгих ожиданий и мечтаний я попал наконец в самое желанное место обучения, где рисуют акварелью и чертят тушью, – в корпус топографов; там большие залы были заставлены длинными широкими столами, на столах к большим доскам были прилеплены географические карты, главным образом частей украинского военного поселения; белые тарелки с натертою на них тушью, стаканы с водою, где купаются кисти от акварельных красок, огромные кисти… А какие краски! Чудо, чудо! (Казна широко и богато обставляла топографов, все было дорогое, первого сорта, из Лондона.) У меня глаза разбегались. А на огромном столе мой взгляд уперся вдруг в две подошвы сапог со шпорами вверх. Это лежал во весь стол грудью вниз топограф и раскрашивал границы большущей карты. Я не думал, что бумага бывает таких размеров, как эти карты, а там дальше еще и еще. Потом я уже знал фамилии всех топографов.
По стенам висели также огромные карты: земного шара из двух полушарий, карта государства Российского, Сибири и отдельные карты европейских государств. Мне почему-то особенно нравилась карта Германского союза и Италии. Но больше всего мне нравилось, что на многих тарелках лежали большие плитки ньютоновских свежих красок. Казалось, они совсем мягкие: так сами и плывут на кисть.
Ах, вот идет мой учитель Финоген Афанасьевич Бондарев. Я видел его только на танцевальном вечере, где маменька упросила его взять меня в ученики. Он был в гусарском унтер-офицерском мундирчике. Блондин, с вьющимися волосами у висков, с большими серыми добрыми глазами, он мне нравился больше всех людей на свете. После я узнал, что в корпус топографов, куда я попал, были прикомандированы из разных кавалерийских полков топографские ученики, они носили формы своих полков. Вот почему и Бондарев был не в форме топографа. Скоро из других зал мимо нас прошла за своим преподавателем, также топографом, кучка человек из десяти кантонистов; у каждого в руках – писаная тетрадь. Преподаватель палочкой указывал место на карте, и они громко выкрикивали названия стран, рек, гор, городов, морей, заливов, проливов и т. д. Мне очень понравились эти кантонистики в военных курточках и рейтузиках. Вот если бы мне так одеться! Нет, совестно. Они так бойко отвечали своему учителю на вопросы и быстро указывали места на картах. Все изучалось быстро, громко и весело – и сложный Германский союз, и удельная система великих русских князей и княжеств. Все это узнал я после, когда стал учиться тут же.
XIIДядя МитяТрофим по праздникам приходил к нам уже в модном сюртучке и жилетке, я его часто усаживал и подолгу мучил до одури – все рисовал с него портреты; он сидел с удовольствием и все выставлял и поправлял синий шелковый галстук.
Он стал франтом; у него был даже бархатный пиджак. Я стал просить маменьку, чтобы и мне у Касьяновых сшили сюртучок. Маменька купила хорошего коричневого суконца и всего приклада. Но я долго-долго ждал, пока наконец к великдню (Пасхе) не принесли. Он был сшит чудесно, но, пока его шили, я настолько подрос, что сюртучок едва-едва можно было натянуть на меня и застегнуть пуговки; а сидел – чудо как хорошо; известно, шили хорошие портные; уже не Доняшка культяпала спросонья.
Мы все смеялись и представляли ее, как она клевала носом с иголкой в руке; рука во сне дергалась куда-то вверх, а она все ниже клевала носом; невозможно было удержаться от хохота, а она сердится:
– Небось заклевали бы и вы, когда бы вставали чуть свет к корове да к теленку; а то дрыхните сколько влезет, так вам не дремлется!
Доняшка была сердитая, «клятая», как говорили про нее девки и бабы.
У нас в мещанском и купеческом быту, в подражание господам, всегда презирался физический труд, а труд земледельца считался позорным, чуть не проклятием, каторжным трудом.
Все поселяне побойчее норовили в писари, в ремесленники, в торговцы и смеялись над хлеборобами; черный труд считался хуже всякого порока на человеке; с мужиком даже разговаривать считали низким.
Трофим, например, про своих портных и про себя говорил: портной – тот же майор.
Но Бог его за это наказал.
И вот вышло происшествие, когда нашему портному-майору исполнилось пятнадцать лет (не знаю хорошенько правил о военных поселянах, каковым состоял и Трофим Чаплыгин), его потребовали на казенный сенокос, куда собирали девок и мальчиков – грести-подгребать (косить они, конечно, не умели). Трофим и тетя Груша, которая была Трофиму вместо матери, прибежали к нам из города в сумерки в слезах и воздыханиях: Троньку выгоняют на покос. Жалоба была к маменьке, чтобы она упросила дядю Федю заступиться за своего племянника. Сейчас же к Бочаровым; там горевали горючими до поздней ночи. Ничего не помогло, нельзя было отбояриться – должен идти! Трофиму наконец напекли пирогов, лепешек, связали узел платья, белья и отправили на целый месяц. Куда-то далеко угнали их – за Коробочкину, к Шелудковке. По несчастному сироте причитали, как по покойнику; у всех родственниц были опухшие от слез глаза.
Через недельку тетенька поехала к Троньке проведать – чуть не на тот свет запротырили мальчика.
Рассказывала нам подробно: сначала наплакалась и ахнула, как увидела его издали; узнать было нельзя; черный как головешка, ошарпанный, но веселый и здоровый.
После покоса, когда он пришел к нам, мы тоже едва узнали его, так он почернел, подрос, и усики стали пробиваться, но он вовсе не плакал, а рассказывал, что было там очень весело; девки, бабы, по вечерам песни и пляски; так что вспоминал он это время всегда с охотой – весело было.
Однажды зимой я остался ночевать у Касьяновых, так как поднялась сильная метель. И вот в этот вечер я наслушался и сказок, и прибауток много.
Один денщик уселся посреди мастерской на особом стуле, как-то зычно скомандовал всей почтенной компании слушать и начал так (вот что я запомнил):
Писаря, портные, сапожники,В том числе и картежники!Сатана начал суд судитьИ по одному в ад водить.Появились на тот свет господа,А бес кричит: «Пожалуйте сюда!Для ваших роскошных телУ меня есть медный котел;А чтобы разогреть ваши скаредные души,У меня есть горячее олово вместо чая и пунша».И так далее, очень длинно – дальше не помню.
Особенно интересно всегда было нам у Бочаровых; там мы главным образом учились танцам: в их зале был кирпичный пол; он не поддавался нашей шлифовке, наподобие лужайки под калинами, но зато быстро шлифовались подошвы наших сапог, и скоро они стирались до «белого лебедя», а засим и подошва ноги чувствовала уже ласку мачехи снизу от кирпичей. Экономные смельчаки предложили танцевать босиком, и многие глухо притопывали собственной отполированной подошвой, так розово блестевшей в некоторых па.
Трофим танцевал твердо, без всякого музыкального каданса.
– Да что это, Трофим, – говорили учившие его сестры Бочаровы, – ты держишьсяколом! Это невозможно, ты хоть слегка вихляйся в стороны.
– А, понимаю! – отвечает Трофим. – Значит, всем корпусом?
Но опять упирает бороду себе в грудь и, заложив руки в карманы, так же твердо,колом отбивает па польки Рапо. Ничего с ним не могли добиться: не было у него способностей к танцам.
Во всяком быту материальное довольство, хорошие достатки изменяют отношения людей. Так было и с нами: с тех пор как отец стал богатеть от своей торговли лошадьми, дом наш стал гостеприимнее и веселее и нас, детей военных поселян, родившихся в этой презренной касте, везде принимали: благородные люди нами не брезговали и наши родные дяди, вышедшие из кантонистов в офицеры, не стыдились нас.
Дядя Дмитрий Степанович служил эскадронным командиром в кирасирском полку, который стоял в Умани и приходил в Чугуев только на большие царские маневры – компаменты. Вот радость: лучшая половина нашего дома готовилась не для постоя случайных господ офицеров, а для дяди с семейством; сараи – для его лошадей и экипажа, а кухня – для семьи его крепостных людей.
Помню, мы вышли к заставе с юга встречать кирасирский полк. Долго ждали. И вот наконец показалось вдали огромное облако пыли на большой дороге; все ближе и ближе… уже слышен лязг оружия, сабель, фырканье лошадей, а вверху султаны пик, вроде чаек, стадом плывут над пылью… Вот и кони – огромные вороные лошади в пыли и в пене; сами кирасиры черны, как тот чернозем, по которому они шли столбовым шляхом.
Кирасиры большею частью огромного роста, в белых колетах, в черных кирасах; вместе с вороным конем кирасир нам казался великаном – не взглянешь; черные хвосты медных касок шевелились в воздухе; стальные мундштуки, удила, перепачканные пеной, вместе с ясными бляхами стального набора воинственно блестели на черных ремнях седел. Полк шел шагом, но каким!..
Мы шли почти бегом около, чтобы не отстать, и старались узнать нашего дядю… И наконец маменька указала мне дядю, когда выступил его эскадрон: он ехал впереди, с огромным палашом наголо в правой руке, прислоненным к плечу.
Нас он, конечно, не видал; лицо его было сурово; большие усы; черный от пыли и загара, он был неузнаваем и страшен.
Вдруг маменька как-то тонко взвизгнула: «Митя!» – и засверкала слезами, зажмуривая глаза. Дядя услыхал, сделал едва заметный поворот в нашу сторону, и под его грозным глазом тоже сверкнула слеза… Но он продолжал сурово свой кавалерийский марш. Заиграли впереди трубачи (они были на серых и белых лошадях). Вот восторг! Лучше труб ничего не могло быть для меня. Дома я не отходил от дяди все время, когда он уже в комнате снимал кирасу, а денщик стаскивал с него огромные ботфорты. Потом он умывался, фыркал, и ему даже сменяли воду, так много пыли набилось в кожу и волосы.
Умывшись, он сел; денщик раскурил длинную трубку и подал ему.
Увидев Устю, он подхватил ее на руки, отставивши в угол свою огромную трубку с длинным чубуком. Устя страшно испугалась такой высоты и кричала: «Горький пан, горький пан!» – когда он целовал ее; она барахталась, как птица, в руках великана.
Маменька рассказывала, что дядя Митя выучил ее грамоте; другие две сестры ее, Груша и Параня, были неграмотны, а маменька с дядей Митей вместе учила все его уроки; они оба проявили большую охоту к чтению, и брат Митя приносил ей книги из библиотеки кантонистов. Особенно они зачитывались Жуковским, и маменька многие из его поэм знала наизусть, например «Громобоя» и др. И часто по вечерам, когда дядя до приезда своей семьи пил с нами чай, они с маменькой вспоминали свое детство со всеми подробностями. А когда приходил дядя Федя, то непременно появлялся графинчик водочки; дяденька Федя быстро поддавался чувствительности и начинал всхлипывать, а тетя Груня сейчас же затягивала какую-нибудь старинную песенку, и вся родня скоро была в родственных слезах восторга и пела хором. С особенным чувством серьезности запевалась одна протяжная песня:
Ты взойди, солнце, над горою,Над высокою, над крутою, над крутою…Когда я учился уже в корпусе топографистов (в штабе, как называлось в Чугуеве) и дядя Митя узнал, что я изучаю русскую грамматику, он вызвал меня при гостях и начал экзаменовать, спрашивая: «Какой части речь?» – называя какое-нибудь слово, например «благодеяние». Хотя я учил несколько иначе – «Какая часть речи?» – но я сейчас же смекнул; и дяденька экзаменовал меня довольно долго. Родня сидела смирно, с широко открытыми глазами, удивляясь моей смелости и знаниям.
Юность
1859–1861
IОтъезд на работуК 1859 году мечты мои о Петербурге становились все неотступнее: только бы добраться и увидеть Академию художеств… Мне достали новый устав Академии, и я принялся готовиться по нем. Только бы заработать денег на дорогу и ехать, ехать, ехать, хотя бы сначала до Москвы!
Мне было пятнадцать лет, и тогда уже так же везло, как и впоследствии: я всегда был скоро отличаем и моя благодетельная судьба не скупилась одаривать славой мои труды в искусстве. Часто мне даже совестно становилось за незаслуженность моего счастья.
Еще когда мальчиком лет двенадцати-тринадцати я копировал на железе икону Александра Невского у своего учителя живописца Бунакова, к нему приехал однажды некий академик Ленник из Полтавы с целью пригласить кого-нибудь из чугуевских живописцев для своих иконостасных работ.
Вошедши в нашу мастерскую, где работало два мастера, хозяин и я, немец Ленник остановился за моей спиною и стал без удержу выражать свое восхищение по поводу того, как у меня ходит в руке кисть (я как раз раскладывал серыми тонами по глобусу).
– Ах, какой кароший малчик! Смотрите, как у него кисть работает!.. Ай-ай, отдайте мне этого малчика, я вас очень, очень прошу…
И сейчас же обратился ко мне и стал уговаривать отпроситься у родителей и ехать с ним в Полтаву.
– Я вас не оставит, я вас в Академию поместит… ваш не будет проиграль – выиграль будет.
Бунаков отказался ехать к нему: он был и в Чугуеве завален работой.
Эта откровенная и громкая похвала немца неприятно настроила присутствующих в мастерской, и все с нескрываемым недоброжелательством косились в мою сторону. К этому располагало всех также мое особое положение. Родители условились с мастером, чтобы я как ученик был избавлен от всех житейских, не относящихся к специальности домашних дел. В этом хозяева видели поблажку, баловство, барство и не ждали от меня доброго. «В паничи, вишь, лезет», – ворчали не без злобы и с иронией прошедшие правильный курс побегушек и колотушек.
Даже Наталья Михайловна, жена Бунакова, решительно образумливала меня от опасности, куда я, расхваленный пройдохой-немцем, по ее мнению, лез очертя голову: «Завезет тебя за тридевять земель и заставит чистить себе сапоги – вот тебе и вся твоя Академия будет».
После я недоумевал, как это я не воспользовался таким хорошим случаем несомненного счастья.
И все же тогда, пятнадцати лет, я отошел скоро от мастера, так как не был отдан в кабалу на года, а учился за плату.
Я скоро в Чугуеве сделался самостоятельным мастером, и случалось, что за мною приезжали подрядчики за сто – двести верст и звали на работу в отъезд. Роспись церквей и иконостасные образа были в большом ходу тогда в украинской округе, хотя платили дешево, а подрядчики часто прогорали, потому что их было слишком много.
Чугуев давно уже славился своими мастерами. И хозяева работ нанимали здесь живописцев, позолотчиков, резчиков и столяров. Все эти мастера были побочные дети казенного Делового двора, учрежденного аракчеевщиной в украинском военном поселении, все были его выученики.
В Осиповке у нас великолепно расписана церковь огромными картинами. Все это – копии с фресок Исаакиевского собора, исполненные очень талантливыми местными живописцами; Триказов, Крайненко, Шаманов и особенно молодой Персанов были знаменитые живописцы, и картины их работы до сих пор заставляют меня удивляться, как свежа, жизненна и светла даже и посейчас остается эта незаурядная живопись!.. У нас есть что посмотреть, и маменька не раз журила меня: «Ну что это за срам, я со стыда сгорела в церкви: все люди как люди, стоят, молятся, а ты, как дурак, разинул рот, поворачиваешься даже к иконостасу задом и все зеваешь по стенам на большие картины».
Маменька очень хорошо понимала живопись, а службу церковную знала так, что дьячок Лука совсем опешил и замолчал, когда раз стал спорить с нею о какой-то евхаристии – не помню теперь, давно это было.
Возвращаюсь к своей повести.
Тысяча восемьсот шестьдесят первый год, август… Я только что закончил начатую учеником Шаманова Кричевским большую картину во всю стену малиновской церкви (пять верст от Чугуева) – Христос на Голгофе, копию с гравюры-картины Штейбена, и был свободен, отдыхая дома. Вечером ко мне второпях зашел позолотчик Демьян Иванович Кузовкин; он только что уговорился с приезжим подрядчиком Никулиным из Каменки, Воронежской губернии, – поступал к нему в отъезд; и Дмитрий Васильевич Никулин очень просил его предложить мне ехать к нему на работу на всю зиму. Сначала в Купянский уезд, в Пристен, а по окончании там небольшой работки – дальше, на другие работы, в Каменку на всю зиму; жалованье огромное: двадцать пять рублей в месяц.
Мы сейчас же пошли к Никулину. Было недалеко. По дороге Демьян сказал, что ехать надо сегодня же, выезжать в ночь. Теперь не то что тогда к Леннику: я ничего уже не боялся… Едем! Дома я ничего не сказал маменьке, чтобы ее не беспокоить.
Скоро мы вошли в комнату, где были гости, выпивка, закуска. Валялся чехол от скрипки, смычок, но прежде всего бросался в глаза стол, беспорядочно уставленный питьями и яствами. Никулин положил скрипку и сразу обдал нас своей артистической властью. Он был силен, красив – брюнет с большими серыми глазами и густыми малороссийскими усами. Волосатая рука его была тверда, глаза с поволокой выдавали его любовь к жизни, а в голосе уже чувствовался беззаботный, ласковый деспот над артелями мастеровых.
Когда его певучая скрипка слилась с его баритоном, наши сердечные струны затрепетали, поглощенные его музыкальным чувством; мы быстро растрогались до слез и готовы были ехать с ним хоть на край света.
Захваченные врасплох и выпившие тут же с добрыми пожеланиями очаровательному хозяину, мы совсем потеряли головы и только в двенадцать часов ночи стали думать о сборах в дальнюю дорогу.
Когда мы вышли, Демьян до театральности переигрывал, восхищаясь Никулиным; ему хотелось казаться тонким знатоком, артистом, благородным по языку и чувствам.
– Пойдемте, – взяв меня под руки, упрашивал он, – ко меня! (вместо «ко мне»).
Я отказался за поздним часом и советовал и ему торопиться укладываться.
– Да меня что? Я весь тут, хотя гуди!
Вместо «хочь куды» – как повторяли все мастеровые модное словцо – Демьян говорил «хотя гуди». Каждое слово он переиначивал «по-благородному».
– Да, Илья Ефимович! Хотя гуди! Едем! Катим! Вот душа-человек Дмитрий Васильевич! С ним и в огонь и в воду! – пищал он звонко уже на улице, пока мы шли вместе.
Как скучно с ним! И меня одолевает тоска по родному дому. Трудно мне расставаться с домом и с братом. Но я остался тверд и непреклонен, хотя очень любил свою маменьку. И мне мерещились теперь слезы, блестевшие на ее щеках. После смерти сестры Усти она была единственным моим другом. Когда мы жили еще в Осиновке, часто в большие праздники мы ходили с маменькой в Кочеток, верст за семь от Осиновки. Чтобы поспеть к обедне, надо было выйти из дома с восходом солнца. Когда мы, поднявшись, проходили через весь город и солнце начинало уже припекать, мы с удовольствием входили в кленовый густой лес под Кочетком и поспевали до начала благовеста.
Дорогою маменька много рассказывала превосходных историй из жития святых. Она знала много хороших поучений Святых Отцов. Дорога эта была очень интересна. А дошедши, в многолюдном сборище я боялся, чтобы не потеряться от маменьки в большой толпе деревенских мужиков и баб. Как они толкаются! И не боятся никакой гущи. Например, церковь набита, и на самой паперти, и на ступеньках, на всех площадках сбито все плотно. Но вот идет деревенская баба с восковой желтой свечкой домашней отливки, засунутой в головной платок; сейчас же, с первых шагов, она обращается в некое подобие тарана: становится правым локтем к толпе, приседает несколько и, поддев снизу вперед локтем, с неимоверной силой врезается в толпу. После первого ее толчка оглянувшиеся недовольно прут, поневоле валясь на соседей; но не успели они оправиться, как таран-баба снизу уже опять саданула грубой силой гущу, продвинулась, опять присела и, не теряя инерции, пробивает себе расступающуюся от ее напора толпу молящихся, провожающих ее злыми взглядами.
А баба уже пробилась вперед и у иконостаса ставит сама свою свечку Божией Матери, и блаженство сияет на ее красном лице.
Я же держусь за полушелковый шушун[30] маменьки и боюсь потеряться в этой душной и жесткой толпе.
Я очень любил свою маменьку; мы спали вместе на ее большой постели, под огромным пологом. Этот полог мне очень нравился; по нему шел красками снизу доверху зеленый плющ, как живой вился до самого потолка. Прежде я спал на диванчике. Раз мне представилось: а вдруг моя маменька умрет?! И я тогда стал стонать сквозь сон и не мог уснуть на диванчике. У меня сделался даже лихорадочный бред… Она взяла меня к себе, и я уже не хотел больше на диван – с ней было так спокойно.