Александр Донских
Краеугольный камень
© Донских А. С., 2022
© ООО «Издательство «Вече», 2022
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2022
* * *Глава 1
Дом, избу поставить без краеугольного камня, конечно же, можно, но – надолго ли дело сделается? Вздрогнет, а то и взъершится ненароком почва, пошатнутся устои вещественного и духовного бытия – не наброситься ли трещинам, как змеям, а то и подобно исчадиям ада, на жилище сие, на голову и душу хозяев? Человек благоразумный, однако же, мыслит наперёд, с приглядкой, с неторопкостью, с мыслями о том, как у людей его роду-племени раньше велось, а потому сначала камень подыскивает, выбирает тот самый краеугольный, вседержительный, всенадёжнейший, добрый. В усердии великом и натугах доставляет его на нужное, насмотренное или же полученное в наследие место. И, обратив взоры к небу, вдохнув-выдохнув да потерев руку об руку, берётся, наконец, за кладку и заливку всех других начаток и стен.
Так сыздавна водилось.
В новые поры – новые веяния и уставы, новые правила обустройства и строительства, однако и старые, и какие-то разные новые краеугольные камни стояния личного и общественного всё также незаменимы и потребны, чтобы жизнь живой оставалась из поколения в поколение, из века в век, твёрдо держась на опорах нешатких, проверенных, а то и пытанных временем и судьбой.
Краеугольным камнем новой, советской, социалистической, России стало когда-то, с сотню лет тому назад принятое на себя, учение о коммунизме, то есть об обществе равных для всех людей возможностей и общественном, коллективном владении средствами производства и землёй. И знаменем борьбы и воинственности и одновременно размышлений и торжеств зареял над всем человечеством хотя и однотонный, но живительно, как кровь, красный лозунг коммунизма: все люди друг для друга братья! Провозглашалось в бумагах и с трибун, что нужно прийти к такому умственному, трудовому, духовному содержанию жизни всей, чтобы было от каждого – по способностям, а каждому – по потребностям.
Учение, несомненно, красивое, приманчивое, переплетённое блёстками и нитями самыми прекрасными народных чаяний из сказок и былин, а потому за краткие исторические сроки оно было облюбовано и принято в свою жизнь, где-то становясь даже судьбою, сотнями миллионов людей на планете Земля.
Однако полюбилось ли это учение самой Россией, его зачинательницей в подлинной, реальной жизни, а не в строчках учёных рукописей, первопроходчицей с ним по неведомым социальным и бытовым бездорожьям, глухоманям русского и мирового бытия, заступницей его исступлённой и непримиримой в годины войн, неурядиц, недружелюбия, подозрительности соседей по планете? Полюбилось ли это учение настолько ею, чтобы не отступить, не отшатнуться от него, когда жгуче и горестно, подчас до слёз и приступов уныния, отчаяния, самоедства, понято и осознано, что где-то у кого-то житьё наше земное устроилось куда как лучше, – разумнее, добрее, приятнее даже, потому что учения этого там нет как нет среди людей и жизни всей их?
Полюбилось ли? – не отступает вопрос.
А ответ нередко слышишь сердцем: неведомо сие и по сей день. Даже теперь, когда коммунизм изошёл разными путями и обстоятельствами из живой русской жизни и отныне бытует по большей части в зажигательных парламентских спичах и непримиримых философических, литературных и политических прениях, преимущественно в закутках, на кухнях, а с последних десятилетий уходившего 20-го века блуждает и бьётся в сетях этого хотя и безмерного, всеохватного, но мёртвого электронного океана под названием Интернет.
Так полюбилось ли, как должно бы?
Но спрашивай, не спрашивай, пытай, не пытай свои разум и душу, а ответ – где-то, похоже, в воздухе, где-то там, в поднебесьях надчеловеческих завис и не хочет даваться, милостиво спустившись пониже, доверчиво давшись голубкой в руки.
Пошутить, конечно, можно и ещё, потому что, как сказал великодумный гражданин мира Карл Маркс:
– Люди весело расстаются со своим прошлым.
Однако русские начала – или вопросы – и деяния никогда не были весёлыми, легковесными, незначимыми для человечества. От русских начал и деяний уже не первое столетие взволновывается всё людское море-окиян, и народы, и страны принимались и принимаются от раза к разу что-то такое особенное и непривычное говорить и совершать, кто в жёстком, непримиримом противодействии, а кто в приятельском, товарищеском заединстве с Россией. И мир, можно сказать, мироустройство мало-помалу преобразовывается, какое-то время пребывая, правда, в ощеренном, ощетиненном местами состоянии неожиданно потревоженного зверя.
Россия дивит, ошеломляет, призывая и подавая пример какой-то своей новой, но всегда серьёзной жизни. И Россию если любят – то любят самозабвенно, а то и нежно; если же ненавидят – то ненавидят страстно, если не сказать, люто. Порой кажется, что человечество можно делить по довольно простой схеме – на русофобов и русофилов, и серёдки вроде как даже нет. Но, говорят русские, когда кажется – креститься надо.
И сказано, как припечатано:
Умом Россию не понять,Аршином общим не измерить:У ней особенная стать —В Россию можно только верить.Старое и новое манило всегда Русь – Россию. Звало, не шибкую на подъём, но тайно охочую до свершений и подвигов, то вперёд, к неясным далям земли и неба, к неведомым просторам умственной и духовной жизни. То, вдруг задумавшуюся, засомневавшуюся, назад тянуло её, к чистым природным и духовным истокам, к привычным, наследованным укладам. Русский человек то отступал от ветхозаветных заповедей своей всегда живущей в его сердце Святой Руси, то возвращался к ним с повинной головою. То влёкся за своим нередко являвшимся нежданно-негаданно и ярко до ярости истовым в делах государственных вождём в иные, чуждые самому себе ипостаси. То затихал, задумывался, оборачивался назад, как бы вопрошая:
– А что я там оставил?
– А зачем, братцы, нам туда?
– Растолкуйте мне, горе-человеку, что да почему!
Позади – какой-то сказочный, но спасительный Рюрик и воспоследовавшая на сотни лет Святая Русь. Позади – взнятая и разворошенная до самых начальных основ Петровская Россия и установившаяся, опять-таки на сотни лет, сияющая душой и умом имперская государственность. Позади – великие победы, но и ужасные поражения. Позади – грандиозные достижения в науках и искусствах, но и – позорное, окаянное, убивавшее живые силы ума и души крепостничество. Позади – роскошное блистание дворянства, но и – затаённое, часом угрюмое молчание при всём при том на диво бодрого, душевного, здорового народа российского.
Молчание, молчание и – взрыв. Кутерьма несусветная. Ни ночь ни день, ни мрак ни свет кругом. Но что такое в те времена неожиданно воцарилось на российской земле? Доселе неясно отчётливо. По сей день неспокойны отцы и дети, недоверчивы друг к другу. Отчаянно препираются спорщики разных мастей, доказывая один другому нечто совершенно противоположное. Поладим ли когда-нибудь в своих выводах и умозаключениях, в своих оценках и предпочтениях?
Думали после взрыва, и радуясь и плача, и свои и чужие: нет и не бывать России отныне и впредь. А о Святой Руси через десяток лет и вспомнить будет некому.
Однако из дыма и огня, из пепла и гари медленно и согбенно стало подниматься к миру какое-то новое создание – титан. И когда оно выявилось, выпрямившись совсем, то увидено было: израненное, но не изувеченное. То была новая, до неузнаваемости преображённая огнём и стужей, в битвах и думах, в стонах и смехе, в злобе и нежности Россия – Советская Россия.
Но и ей, советской, не раз преобразиться суждено будет и являться перед светом белым чем-то абсолютно новым, и опять-таки чарующим, и опять-таки озлобляющим сторонних людей.
Что бы, однако, ни выбрала Россия за свою непростую историю, нечто старое или новое, Восток или Запад, учение святое или немецкое, и как бы сама она себя ни ломала и ни оклеветывала и как бы её ни ломали и ни оклеветывали, а жалованное судьбой принимала и принимает в себя и на себя как должное, как неизбежное. Что бы ни было, какие бы ветры-ураганы ни проносились над ней, а её жизнь из века в век неизменно оставалась жизнью великого, временами непосильного труда физического и духовного, жизнью неустанного поиска, но и жизнью тяжких сомнений, жизнью внезапных рывков, но и жизнью онемелого оцепенения. И оцепенения эти, и раздумья, и приглядки тянуться могли десятилетиями, обескураживая, озадачивая, а то и раздражая другие державы и народы.
Однако снова, снова – и поиски, и сомнения, и труды, труды великие и малые, труды на себя и на других. Труды время от времени с рывками в неведомое, а то и в нечто невозможное. Трудами миллионов и миллионов терпеливых, неторопких, неизбалованных прелестями жизни и милостями природы тружеников крепла она государственно, крепла духовно, крепла в науках, в новостройках, в полях, в глубинах земных и даже в космосе, неизменно оставаясь самою собой – совестливой, задумчивой, отзывчивой, загадочной подчас до непостижимости.
Её боготворили и ненавидели, её возносили и растаптывали, за ней шли как за поводырём единственным и единым и от неё бежали как от чумы и бомбёжек, а она трудилась и трудилась знай себе, потому что вызнала своей судьбой изломистой и прихотливой: веруй, человече, не веруй, а Бог перво-наперво труды любит.
И тяжкий крест, но и святой долг её – быть великой. Быть великой в просторах земель своих, в замыслах, в свершениях. И не для самолюбования и самоуспокоения ей эта великость, это величие, а чтобы уберечь весь мир земной, породу людскую, Богом замысленную и Ему же подобную, от распада и тлена, от шагов непоправимых. А потому трудиться ей приходится – и нужно! – гораздо больше, чем другим державам и народам.
Но она не ропщет – трудится и трудится.
Трудится и для себя, и для всех.
Такова её судьба; а от судьбы, говорят, не уйдёшь.
Глава 2
Одним из миллионов таких тружеников, но не из рядовых, не общего складу человеком, был Афанасий Ильич Ветров. Он, в пятидесятых-шестидесятых молодцевато и ходко пройдя стезями комсомольского вожака сначала на заводе, потом – в городском районе Иркутска и дальше – в области, выбился ещё молодым в инструкторы отдела обкома партии, потом, в семидесятых, – занял, говорили, ответственную, а значит, был на виду, должность в секретариате, чуть позже – уже в секретарях, а это – высота, а это – о-го-го. Работа в партийных кругах узкопартийно ориентированного государства – безусловно, чиновная, то есть по своей сути служба. Но если строже и точнее сказать – чиновничья, бюрократическая. Если же определять её характер с литературной мягкостью и приглаженностью, – работа всё тех же всепланетных белых воротничков. Однако чиновником, администратором напористый, неуёмный, нравный, неусидчивый, нередко неуживчивый, привычный жить и поступать по своему разумению Афанасий Ильич себя не мыслил и не чувствовал. Да и в кабинете, на одном, хотя и уютном и обжитом, местечке не охоч был засиживаться, тем более находиться там с притворством перед подчинёнными или посетителями: мол, очень занят, не мешать. Номенклатурно будучи работником сугубо идеологическим, или, как романтично говорили тогда в речах и передовицах, работником идеологического фронта, к таковым себя всё же не причислял. Но вполне серьёзно и не без гордости полагал, что он – прораб, а при случае, когда необходимость есть на то, чернорабочий на стройке коммунизма.
Об этом самом своём прорабстве крепко запомнился ему разговор с одним грустно-весёлым инженером-прорабом из лагерного в те времена Ангарска, – Иваном Степановичем Захарьиным.
– Человек ты, Афанасий Ильич, ещё молодой, вижу, что впечатлительный, совестливый, хотя и чиновный. Может, с такими мы и выбредем когда-нибудь на правильные пути-дороги. А пока у нас задача предельно чёткая и, главное, благородная – строить города, поднимать страну, растить детей. И думать: только б не было войны. Выше нос, младое поколение! Вперёд к высотам коммунизма!
– А вы их знаете, как сказали, правильные пути-дороги?
– Знаю! Прямо, прямо топай, а потом – хоп: налево. В малинник к б… как раз и угодишь. Смотри только, чтоб жёнка твоя не усекла… Ты меня, Афанасий, конечно, извини за резкость: не до философствований мне и обхождений. Я ведь прораб! Про-раб! Чуешь слово «раб»? То-то же! Как в Древней Греции или Риме. Там на рабах столетиями жизнь стояла и процветала. А теперь так же в России нашей матушке: прорабы – главные люди, хотя и начальников над ними, всяких патрициев, – как собак нерезаных. Знаешь, верю, что потихоньку-полегоньку и отыщем путь. Главное, понял я, идти надо. Идти и идти. Не топтаться на месте, не распускать слюни. А ещё строить и строить. Строить, строить и строить, мать вашу! Города, заводы, мосты, корабли – что угодно! Да хотя бы заборы и уборные, если в какой-то момент окажется казна небогатой! Так-то, брат Афанасий!
Бывает такое: встретишь человека мимолётно, на ходу да на бегу, поговоришь с ним о чём-то второпях, но отчего-то остался он в сердце твоём. Думаешь после не раз: вот какой человек хороший, сколько о жизни знает и верно толкует. А потому любил вспомянуть Афанасий Ильич этого балагуристого, подвижного, но основательного мужика и время от времени себя в мыслях тоже называл рабом или, как по-мальчишечьи задиристо выразился в том разговоре Захарьин, рабом Советского Союза.
Ещё Афанасий Ильич называл себя призванным, и слово фронт ему очень нравилось. На войне как на войне – любил он французскую поговорку. Иногда мог перед кем-нибудь, кого в чём-нибудь убеждал, но безуспешно, без податливости с противной стороны, сказать по-французски, – как последний довод, как весомый резон:
– Алягер ком алягер, уважаемый коллега.
– Что, что? – недоуменно осведомлялись у него.
Он отвечал с лёгкой, но лукавой усмешкой:
– Да всё то же, брат, что и тысячи лет назад. Даже тогда, когда люди в шкурах ходили и жили в пещерах.
Не отступал от человека, пока не убедит его как надо, пока не перетянет на свою сторону. За эту настырность, напористость, нередкую страстность и даже, судачили, зловатость Афанасия Ильича недолюбливали. Однако при всём при том охотно, даже в удовольствие с ним работали и, случалось, дружились, набивались в товарищи, потому что справедливость и искренность его были несомненными, а зловатость, чуяли, не совсем или совсем не та зловатость, в которой замешано себялюбие и самолюбие зачерствелой, устремлённой к сугубо собственным успехам и продвижениям личности.
Работы у Афанасия Ильича всегда было много, временами через край. Он её не чурался, не боялся, не робел перед ней, а шёл навстречу, хотел её, бывало, что искал, томясь в своём кабинетном бумажечно-промокашном однообразии, порождавшем в нём скуку до отчаяния и даже озлобления.
– Кто кого – работа нас или мы её?
– Взахлёб наяриваем, ребята! – любил он присказать, когда, наконец, дорывался до живой работы, до настоящего дела, посмеиваясь и потирая свои широкие мужичьи ладони работяги, но не кабинетного сидельца.
Работа случалась с поночёвками в кабинетах обкома, и если она была интересной, оживлённой – мог просиживать с людьми, не замечая времени, не осознавая усталости. Любил работу с длительными или летучими разъездами по районам и городам, по стройкам и полевым станам, по глухоманью вселенского сибирского таёжья, по бурятским лесостепным выпасам скота, по сокровенным байкальским раздольям вод и гор. Куда бы ни было, но всюду ехал в охотку. И везде на просторах, на открытых далях земли и неба ему было уютно, вольготно. Приманивало ещё дальше куда-нибудь ехать, плыть, лететь. Не хотелось в город, в тишь и гладь кабинетную.
Работал от всего сердца, не жалея ни себя, ни людей, ни потраченного времени в сутках, ни даже – в неделях, месяцах и годах жизни своей.
Работой мечтал, работой жил, работой развивался и вызревал.
Но по полной, на совесть – любилось ему слово – делал только лишь то, во что верил до донышка.
Если же волею каких-нибудь непредвиденных обстоятельств его вера в дело, которым он занимался, неожиданно пошатывалась и начинал он крепко сомневаться: а надо ли? – всё одно не отступал. Начатое, тем более доверенное лично ему, добивал до победного конца, порой зубы сцепляя. И выполнял почти на совесть. Однако по завершении, замечали люди, становился тревожен, угрюмился, что-то тяжко, отстранённо обдумывал.
Что именно обдумывал, вскоре окружающим становилось понятно: решился, знали за ним, прийти к тому человеку, который поручил ему дело, и, будь он даже самым высоким начальником, сказать по своей привычке напрямик:
– Я выполнил ваше поручение. Но скажите честно: кому от него прок?
Афанасию Ильичу, зная его горячий, атакующий нрав, старались объяснить вежливо, сдержанно, по полочкам разложить. Однако зачастую завязывался досадный, неприятный спор, и Афанасий Ильич бывал непримирим и запальчив не в меру, не по чину, мог походя задеть, обидеть человека.
Ему прощали и не прощали эту блажь, эти выходки, это сумасбродство. Прощали те, которые в нём видели честность и сами по жизни старались быть честными. А не прощали те, которые сами были нечестны и скользки в своих воззрениях и поступках и не верили в дело, порученное Афанасию Ильичу, этому трактору коммунизма, – осторожненько посмеивались они в узком кругу.
Глава 3
Афанасий Ильич не любил слово «польза», избегал его в своей речи. Вместо него употреблял редкое в современной жизни, очевидно становившееся каким-то деревенским, почти что диалектным – «прок». Из своей родной деревни Переяславки он и вынес его, пошёл с ним по жизни.
В слове «польза», полагал, явственно слышится и бесцеремонно выпирает наружу смысл бытия старого мира – выгода.
Выгода, впитал он с детства, была раньше у кулаков, помещиков, купцов, фабрикантов, дворян, царей – людей давнопрошедшего общества, с которым Россия, несомненно, навсегда распрощалась. К тому самому мало-помалу, но неуклонно продвигается, верил, и всё человечество. В конце концов наступит царство свободы, братства, равенства и – прока. Выгоде не будет места.
Неустанно и азартно растолковывал людям значение любимого слова:
– Прок, понимаешь, – это то, что надо до зарезу для нашей нынешней жизни. Не выгода нужна, а запас и резерв чего-нибудь, целесообразность и точность наших действий. Вот что такое прок в понимании простого народа, великих русских, да и всемирных писателей и мыслителей. Соображаешь? Не совсем? Слушай, в моей деревне ещё говорят так, имея в виду прок: годное напредки. Напредки! Крепкое и сочное слово, не правда ли? Изъясняясь литературно, «напредки» – что-то очень надёжное, очень верное, очень правильное, а также – будущее и прочность. Прочность! Великое слово – прочность! Без неё никакому строению не устоять, никакой идее не протянуть долговременно. Заключено в слове «прок» и потаённое значение – обещание добра. То есть скарба и благополучия. Не слово – кладезь мудрости! Всем словам слово, всем мыслям мысль! Не сразу раскусить нам, интеллигентам, и учёному человеку, а простой работяга понимает и использует его издавна в обычной своей речи. Да, кстати, а слово «впрок» тебе знакомо хорошо? Э-э, можешь дальше не объяснять: вижу, что смутно понимаешь, мямлишь какую-то околесицу. Запомни, а лучше заруби себе на носу: «впрок» – значит, на будущее, про запас. В народе так говорят: неправедно нажитое впрок не идёт. В моей деревне, кстати, иной раз можно услышать: «впрочную». Тоже отличное слово. «Впрочную» – то есть надёжно, по-настоящему сделать, смастерить, сработать, поступить, а также – сберегать впрок. Наши старики говаривают: жить надо впрок, а не с выгодой. Теперь тебе понятно это наше замечательное русское слово?
Выслушивали его внимательно, с интересом, однако если соглашались, то как-то слабо, шатко, а то и просто молчком, кивком головы. Если же вовсе не соглашались, то, бывало, в спор бросались, точно бы в драку:
– Что ни говори, уважаемый Афанасий Ильич, а без выгоды и пользы жизнь остановится, закиснет, как болото, станет скучной и никчемной даже. Запомни и ты: выгоде и пользе жить и процветать!
Спорил, горячился. Однако зачастую отступал, не напирал по привычке: знал – слово пришло от народа, используется им, а потому в слове правда, и голосом перетягивать человека на свою сторону – не дело, не тот случай. В слове этом правда и мудрость жизни всей, прошлой и настоящей, а значит, и будущей. Давно и прочно утвердился Афанасий Ильич и принял не только разумом, но и сердцем, что прок – воззрение и мысль те самые, настоящие для жизни и развития общества.
И, выслушивая возражения, посмеивался в себе: «Говори, говори, чирикай сколько хочешь, а правду всё же не заговоришь, не зачирикаешь, птичка!»
Глава 4
Страна в те необыкновенные для всего человечества времена всеохватного, нервозного противостояния, но и вдумчивого, кропотливого созидания жила устремлённо, взъерошенно, в суетливой, но всё же не суетной взволнованности. Возможно, жила, как улей или муравейник, по каким-то своим, малопонятным со стороны порядкам, законам и целям. Но заглавное, стержневое, считал Афанасий Ильич, – страна, несмотря ни на что, а может статься, и вопреки многому или даже всему, жила впрок, впрочную: для истинно счастливого, навечно мирного, самого светлого будущего всего человечества. Однако жила «как на фронте», где «всё для победы» – так говорили в газетных передовицах, в кинохронике, с высоких трибун, под «победой» разумея победу промышленно-экономическую и морально-нравственную над «загнивающей» и «уже смердящей» Америкой, «да и над всем этим мещанским», «злобно-реакционным», «узколобым», «непомерно тщеславным» Западом с его «нездоровыми наклонностями» и «беспощадной эксплуатацией человека труда». И по-иному, заверялось с выкладками «строго научных» доказательств, они жить не способны, потому что «у них человек человеку волк».
– Догоним и перегоним! – шумело и колыхалось по всей стране СССР, по одной шестой части суши планеты Земля, приманивая другие народы и государства к социализму – «новой, самой прогрессивной формации устройства жизни», к «всемирному пролетарскому братству».
Афанасий Ильич в запальчивых спорах иной раз заявлял:
– Живём, люди добрые, впрок, а не ради выгоды, тем более какой-нибудь сиюминутной, обывательской. У нас стратегические задачи не только и не столько для себя – для всего человечества, на века и даже тысячелетия вперёд. Понятно?
Не всем и не совсем было понятно. Если было уяснено умом, то отчего-то не принимало сердце. Не каждому представлялись приемлемыми его мысли и мечтания, однако возразить с категоричностью и открытостью на столь едва не директивные высказывания ответственного товарища дерзал не каждый, – и в малых, и в больших кругах одобрялись и приветствовались единомыслие, сплочённость, «дух товарищества».
Афанасий Ильич ощущал себя человеком, понимавшим глубже и видевшим дальше, чем многие другие вокруг, а потому поступал без суетливости и тем более без суетности, желанно пребывая в трудах каждодневных и неисчислимых этого необыкновенного для человечества – нравилось ему сравнение – муравейника или улья. И не суть важна была точность определения и названия: и муравьи, и пчёлы, думалось Афанасию Ильичу, что ни говорилось бы об этих насекомых, – великие трудяги, объединённые одним стремлением и задумкой – созидать. Хотя на своё же собственное соображение о «задумке» со стороны муравьёв или пчёл он усмехался в себе, однако мысль эта, образная, живописная, была ему по душе, казалась правильной и надёжной, и он нередко высказывал и развивал её в своих речах. Над ним дружелюбно, но осторожно посмеивались, могли слегка пожурить:
– Что же ты, дорогой Афанасий Ильич, насекомых с людьми сравниваешь? Этак мы договоримся до того, что среди пчёл и муравьёв уже коммунизм установился, и поэтому нам надо с них брать пример.
Афанасий Ильич не обижался, отвечал с улыбкой, но серьёзно:
– У матушки-природы, по-видимому, не грех было бы набраться ума-разума, кое-чему поучиться, особенно трудолюбию и припасливости.
Начальство уважало Афанасия Ильича, почтительно называло Ильичом, прислушивалось к его мнению, бывало, притворялось, что не замечает его напористых, неуступчивых поступков и речей. Ему, как мало кому другому из молодых партийных работников, доверяли от обкома те дела, где требовался прорыв «на трудовом фронте», проистечение которого выражалось обыденным и уже ставшим избитым словом «план».