– А вес каждой буржуйки – с доброго поросёнка, – уточнил Силыч, валко вылезая из тёплой кабины с мягким сиденьем.
К тому же, неумолимо сплотняясь, уже наступали ордой сумерки. Крепчавший мороз не в счёт был – обстоятельство для сибиряка привычное. Сколько времени сгружать, перетаскивать, потом снова загружать – неизвестно. Может быть, и до утра.
Глава 8
Мелькнула ли мысль у кого-нибудь из троих: может быть, отступить? Чёрт с ними, с этими вашими бесценными железяками, человеческая жизнь и здоровье наверное ценнее! Через два дня подойдёт с металлом и кислородными баллонами транспорт по графику диспетчерской службы, – вытянут ЗиЛ вместе с железяками, скорее всего, дотащат его на тросе до того желанного бугра, а покудова – слить из радиатора водичку и – пешочком вернуться в Кузьмиху, в тепло, к людям, наверняка подоспев к сытному ужину.
Кто знает, возможно, и мелькнули такие мысли у кого-нибудь из троих, однако Силыч сказал, но, выглядело, лишь самому себе:
– Глаза боятся, а руки делают. Вдохнул – выдохнул и – попёр. Где наша не пропадала. Даже на самой страшенной войне не пропала – одолели-таки супостата.
Действительно: вдохнул – выдохнул, подтащил к краю борта и накатил на плечо печку и – попёр. Попёр, правда, полегонечку, чтобы не поскользнуться, не грохнуться на какой-нибудь притаившийся в супесно-снеговом месиве ледяной комок или штырь. И Афанасий с парнем – по печке. И – попёрли.
– Силыч, то не добрый поросёнок, а злой, – хотя и подгибался в коленях и сбивался дыханием, но посмеивался паренёк.
– Знай, покряхтывай и – волоки, – ровным, но присжатым, как пружина, голосом отозвался Силыч.
После третьей-четвёртой печурочки-дурочки Афанасий почувствовал, что колени стали подрагивать, даже трястись и подламываться минутами. Каждый шаг – преодоление. Каждый шаг – бдительная и напряжённая борьба не только с весом и объёмом печки, но и с затаившейся под ногами опасностью, бедой. Запнёшься, упадёшь – можешь расшибиться в кровь. «Не поломать бы кости», – нередко, прежде чем твёрдо, уверенно ступить, Афанасий нащупывал ногами путь. К тому же не сумерки уже – только что не тьма налегла, а посветить нечем. Фарами бы, но горючее и аккумулятор надо беречь, – мало ли что ещё будет. Да и колесить до первопроходцев ещё потом сколько. Только звёзды светят. Хотя не столько светят, сколько подмаргивают, то ли подбадривая, то ли подсмеиваясь. Лёд по Ангаре снова начал трещать и ломаться, – накатывались к ложбинам и дороге воды. Под ногами в низине, где застряла машина, уже хлюпало, как в дождь, а стужа жала.
– Работаешь, Мороз Иванович, по-ударному, – нашёптывал Афанасий.
Глаза его залеплял куржак, из-под шапки натекал пот.
«Тяжко, что ни говорите, тяжко!»
Но вслух Афанасий о тяготах не скажет: характер – достояние непростое.
Паренёк первым сдался – повалился в сугроб и сидел. Сутулился, жался. Несколько раз мимо него прошли Афанасий и Силыч, – сидел уже недвижно, сник головой и плечами. Понимали: похоже, край для него, юнца, наступил.
– Не замёрзни, – сказал Афанасий, встряхнув парня за плечи. – Вспотел – ходить, шевелиться, дружище, надо обязательно, иначе хана тебе.
– Угу, – тоненько и влажно-вязко отозвался и приподнялся на руках.
На карачках выбирался из сугроба. Шатко подошёл к кузову, тянулся всем туловом и руками за печкой, а подтянуть к себе не смог. Стоял качался.
Силыч подошёл, подтолкнул к кабине:
– Полезай, малец, вруби движок, погрейся, передохни. Не надо жилы рвать: ты молоденький – тебе, паренёшка, ещё жить-быть, детей родить и ростить. Ступай, ступай с Богом, милый.
Афанасия удивляла и тешила ласковость говорка Силыча, его слова «малец», «паренёшка», «милый», – будто парень самый родной для него человек, ребёнок его. Думал о Силыче, что мужик он грубый, неотёсанный, недалёкий и даже ленивый, а он вон какой – славный мужик! И душевностью одарённый, и трудяга, оказывается, великий, и в рукомесле слесарском, железоделательном спец ещё тот, в чём убедился Афанасий в мастерской.
От отца в отрочестве и юности слышал, что век живи – и век открывай для себя человека.
– Легко сказать, – часом рассуждал не очень разговорчивый и совсем не нравоучительный Илья Иванович, – этакой сякой да рассякой тот человек. А ты спервоначалу присмотрись к нему, вкупе что-нибудь сработа́йте да горюшка хотя бы глоток хлебните из одной кружки – и увидишь настоящего в нём человека. Запомни, Афоня: плохой человек редкость, а хорошего надо заметить и отметить.
Помнил сын отцовы слова, по жизни старался следовать им, но не всегда получалось. «Что ни думай я о себе, любимом, а вижу и понимаю за собой такой грешок: вспыльчив, нетерпелив, минутами излишне и некрасиво напорист, а о людях нередко сужу с ходу».
Афанасий тоже уже не может, всё тяжелее, невыносимо тяжче становятся печки, но знает за собой – не сдастся. Никогда не сдастся, что бы ни было, если только смерть внезапно не догонит. Хотя – зачем смерть? Не надо смерти – молодой ещё, тот же паренёшка. Если здраво рассудить – с передыхами и, как любит присловить отец, неторопко, то можно таскать и таскать. Осталось, кажется, штук двадцать.
«Ничего, ничего: выдюжим! А потом скажем себе: «Эх, молодец я какой!»
«Ещё чуть-чуть, ещё немного. Р-раз-два, взяли! Хор-р-рошо лежит на моём плече поросёночек!»
Но ноги, однако, заплетаются, в глазах туманится, дорогу тёмную совсем уже не видно – не упасть бы. И в какой-то момент само собой начинает в нём стонать и даже кричать: «Всё, сил нету – падаю, братцы!»
«Падаю? Да, падаю, падаю! Не могу-у-у! Где помягче сугроб? Стоп, хлюпик! Стоять! Теперь – иди. Иди! Ещё шаг. Другой. Так, так. Можешь? Можешь!»
Не упал, шёл, пёр. Казалось, и себя самого, огромного, пёр и буржуйку. Постоял возле машины, на весу держась поднятыми руками за борт. Неохота, невмоготу, но сдвинулся, накатил на себя любезную – потащил, попёр.
Силыч, знал Афанасий, ни разу не передыхал, даже не останавливался, только если когда накатывал на себя очередную печку. Шагал всегда ровно, медленно, неторопко, тягуче, выпрямлённо, с поднятой головой, хоть с грузом, хоть без груза был.
«Откуда в нём сила и стойкость семижильная, в таком-то худосочном, прокуренном табачищем мужичонке, к тому же любителе дербалызнуть, напиться?» – невольно всматривался в своего напарника Афанасий.
– Ты как, Силыч? – спросил, когда шли порожняком.
– Ничё, покряхтываю.
– Ни разу, вижу, не передохнул. За первопроходцев переживаешь?
– А чё мне за них переживать: мы, люди-человеки, – твари живущи́е. Ни жара, ни стужа не берут нас. Если мы вместе.
– Точно, Силыч. Вместе нам по плечу оказалось и космос охомутать. Извини, не богатырь ты, а сил и выносливости в тебе на десятерых, наверно, хватит мужиков. Ну, так скажем, городских. Откуда, скажи, силы в тебе недюжинные?
– Откуда, откуда! – добродушно проворчал Силыч. – Отсюдова, откудова ещё-то? От земли вот от этой да от батьки, царствие ему небесное. Он, Сила Тимофеич, невелик был ростом и не широк плечами, да на горбу заваленного кабана из тайги мог припереть один. Нам, пойми, тутошним-то, нельзя быть слабыми и чахлыми. И если уж заговорил ты о силе, то скажу тебе: не мясисты и не гладки мы, таёжные то есть жители, да жилистые, а потому сила наша жильная. И народ мы жильный. Попробуй-ка жилистое мясо как-нибудь этак духом, играючи умять, – то-то же! Дёсны порвёшь, а то и зубы надломишь, – вот что такое жильная сила. Ни жизнь, ни даже сама судьбина не запросто упишут нас, – подтряхнулся Силыч в хрипатом тяжком смехе и зачем-то бодрее и порывистее обычного взвалил на плечо печку.
– Понимаю, понимаю, – хочется Афанасию улыбнуться и даже приобнять Силыча, но усталость и разбитость такая во всём теле, что мышцы онемелые не слушаются, а губы, да и лицо целиком, туго сведены и стянуты стужей.
В груди, однако, потекло воском: любезны его сердцу такие люди – крепкие хорошими мыслями и делами, но бесхитростные, как, возможно, маленькие дети.
«Гордишься, Силыч? Правильно делаешь! – хочется сказать, подбадривая, да не время разговоры разводить. – Молодец! Есть чем гордиться. И я тобою горжусь и любуюсь такими людьми. Не мало вас вокруг!»
Глава 9
Когда в глубокой ночи, наконец, доносили до горки по последней печке, услышали волков – тот же протяжный, тоскливый, жуткий вой потянулся к небу и в дали земли. Силыч сказал, как всегда аккуратно, едва ли не заботливо – замечал Афанасий – сваливая в снег буржуйку:
– Вишь оно что: зверь шибко переживает, мается, бедолага.
«Э-э, нет, прав я был: он тоже волк! Истинный волчара. Одной крови он с ними – весь природный и сильный, весь слитый со своей землёй и с этими лесами».
– Переживают, говоришь, волки?
– Переживают переживают, касатики. А как же! Их отчина, их дом родной… а вы тут расхозяйничались. Они, волки-то, я приметил, с самой той поры, как зилок в промоину затянуло, надзирали за нами из чащобников: видать, любопытничали – загнёмся мы али нет? Поняли, что́ мы за братва и – завыли от тоски и отчаяния.
Помолчав, сказал несколько важно:
– Думкаю, слышь, что этим страшенным воем сама тайга разговаривает с нами. Да уж, переживает вся природа, – вот оно чего, мил человек.
– А ты, Силыч, переживаешь?
– Я? Об чём?
– Ну-у, что ГЭС и город с дорогами начали сооружать, что тайгу вырубаем, что народу понаехало? Хозяйничаем тут, понимаешь ли! – как бы подзуживал Афанасий.
– Так одним же народом живём-можем. Хоть переживай, хоть не переживай, Афанасий батькович, а Россию-то поднимать надо, людя́м-то простым жизнь надо давать, а то всё является да изгибается смертынькой нещадной да стыдобой наша общая жизнь.
Помолчал, чему-то покачивая головой.
– Конечно, переживаю: больно вы, пришлые, напористый и непослушливый народец. Подчас точно бы варнаки какие-то вы: лишь бы хапнуть, лишь бы поломать, лишь бы разорить землю нашу, а опосле хоть трава не расти. В суматохе да спьяну, боюсь, землю округ испохабите бесповоротно, тайгу обдерёте, зверью никакой жизни не дадите и даже девоньку нашу Ангару не пощадите. Вы, ясно дело, приехали-уехали, а нам-то, людя́м да зверью, поймите, жить да быть, потому и в волнениях и смятениях мы все. Что будет, что будет! – сокрушённо раскачивал он головой.
– Мы, Силыч, сюда надолго приехали. Что там – навсегда. Мы тоже теперь хозяева здесь, – пойми и ты!
И Афанасий – чего очень хотелось – дружески потрепал Силыча за плечо, которое, однако, неожиданно напряглось, словно бы окостенело вмиг. Лишь разок качнулось вначале. Искоса исподнизу – по-волчьи – глянул Силыч на собеседника, но словом не отозвался.
Смущённый Афанасий кашлянул в кулак, присказал хотя и своим излюбленным трибунным, привычно посмеивался над собой, высоким слогом, но без характе́рного для себя напора и превосходства:
– Сопротивляйся, не сопротивляйся, переживай, не переживай, а старая жизнь, Силыч, во все времена так или этак, но уступала место новой. Вот тебе железобетонная истина.
Хотел, но не стал развивать мысль – с досадой осознал: «Оправдываюсь, юлю, как нашкодивший пацан. Неверно говорим! Да и не о том совсем. А о чём надо – чертяка его знает!»
Силыч снова не отозвался, хотя, показалось Афанасию, что-то всё же хотел сказать, дрогнув губами и как-то туго, но слегка поворотивши голову к собеседнику.
«Волком взглянул. У волчары своё на уме. Сколько ни корми, а он в лес норовит улизнуть».
В молчаливой напряжённости, но слаженно и умело вытянули машину, подталкивая сзади, подкидывая под колёса натасканного из леса сучковатого валежника и соснового корья, загрузили свой теперь и вправду ставший бесценным груз и, уже поутру, благополучно доставили его к месту назначения.
Бригады к тому времени разошлись по участкам, кругом тарахтели и взвизгивали бензопилы, рыкали с чадным дымом бульдозеры и трелёвочники. Укатывая на вездеходе в бескрайние снега, бригадир Миха взмахом руки отсалютовал Афанасию издали. В лагере никого из работников, только лишь торопившийся в управу завхоз и кашеваривший у костра дежурный оказались. По накладной («по бумажке серенькой и крохотной, как спичечная этикетка», – стало грустно Афанасию) сдали завхозу, сложив у склада-навеса, свой дорогой, но постылый груз. Завхоз не дождался, когда уложат последние печки, – попрощался на ходу и запрыгнул в попутный вездеход. Несмотря на жуткую усталость и бессонную ночь, работалось легко, скоро и даже в каких-то радужных ощущениях под этим хотя и не пригревавшим ничуть, но ярким, что-то обещавшим солнцем уходившего января. Благодарностей не от кого было услышать, однако в сердце прочно установилось светлое и даже по-детски озорное чувство: мол, смогли, и какие же мы молодцы, – завидуйте!
Пока эти полтора суток Афанасий и Силыч отсутствовали, мужики почти что без сна, с урывочными перекусами и перекурами изготовили пятьдесят шесть штук квадратных буржуек. Работали так, что стыки кабеля сварного аппарата начинали подгорать и дымиться. О станке «Гильотина», горделиво увенчанном имперским орлистым гербом, мужики так сказали Силычу и Афанасию:
– Только лишь в самом конце закряхтел наш старикан и дриснул, точно бы гороху объелся. Приводной ремень, тот ещё, аж царский, приказал долго жить.
– Молодцом техника!
– Да и мы, кажись, ничё!
Намаялись люди, в бороды густо набилась металлическая пыль и стружка, лица бледные, чумазые, руки в ржавчине и смазке, глаза воспалённые. Видно, что едва не валятся с ног, однако наперебой сыпят, покуривая, хрипатыми шуточками и подначками. Быстро соорудили стол с закусками и бокастой, но с длинным горлышком-гусем, старорежимной четвертной бутылью, наполненной наливкой, настоянной на кедровых орехах. Выпили из гранёных стаканов, как кто-то сказал, норму, потолковали о разном, подымливая табаком. У мужиков заусило, – и они ещё притащили из дома бутылей и банок с горячительным разных мастей и градусов.
– Горька, ан душевно пошла, зараза!
– А тепере эту, эту, моей жёнки наливку, спробуйте, парни!
– По мозге́ с перворазу вдарила!
– Закачаюсь и заголосю к утречку петухом!
– Скорей, Захарыч, захрюкаешь, чем заголосишь!
Афанасию хорошо с мужиками. Свои люди. Крепкие, распахнутые, простецкие. Настоящие русские мужики, славный сибирский народец. Таких он любовно помнит и знает по Переяславке, таким людям всегда он рад, встречая по жизни. Сидит пьёт с ними на равных, не отнекивается, хотя до спиртного не падок, даже омерзительно оно ему: трезвенник-язвенник заядлый, – знает за собой, только по большим праздникам позволяет рюмку-другую. Мужикам отказать нельзя никак – надо уважить.
Однако дотемна необходимо преодолеть тот злополучный холм и подтопляемую гравийку, – не помешало бы поспешить. В этот раз в помощники отрядили рослого молодого мужика: мало ли что случиться может. Прощался долго – неохотно отпускали, потребовали пропустить на посошок. Потом – ещё, да ещё, ещё разок. Со счёта сбился.
«Э, нет, братцы: надо вырываться!»
На улице перед гружённым доверху зилком пообнимались, поохлопывая друг друга, как старинные товарищи, сродственники. Последним, когда Афанасий уже стал забираться в кабину, подошёл Силыч; он был готовеньким, то есть крепко захмелевшим. Не обнимался, даже не протягивал для пожатия руку, а сказал Афанасию голосом притворного почтения:
– Про волчий вой-то памятуй, начальник, и другим рассказывай при случае.
Помолчал, переминаясь с ноги на ногу и почёсывая в затылке:
– Да вот чего ещё хочу калякнуть тебе – уж прости: что у трезвого на уме, то, известное дело, у пьяного на языке. Работа́ть по-ударному – не всегда, видать, доброе дело ладить. Эх, расчирикался я чего-то! Наливки знатные – мозгу́ за мозгу́ свивают и бултыхают мыслю́. Поезжай, водила, чего возишься! Прости и прощай, ли чё ли, Афанась батькович! – И он всё же протянул для прощания руку.
– Но мы-то с тобой, Силыч, и с твоими мужиками, кажется, стоящее и доброе – во всех отношениях доброе – дело сработа́ли. Людям, главное, подсобили.
Силыч не стал возражать и продолжать разговор, а туго нахлобучил на лоб истрёпанную, видавшую виды собачьего – или же волчьего? – меха шапку, хрипнул в табачном дыму «Господь в помощь» и вязко-медленным шагом, в напряжённой пригибке спины и шеи побрёл домой.
«А кажется, что крадётся. Ей-ей, волчара!» – с минуту любовался им Афанасий, не давая шоферу команду трогаться с места.
«Сколько людей, столько, похоже, и загадок в жизни», – только и оставалось подумать и, наконец, отмахнуть шоферу.
Глава 10
Много замечательных – и разных – стихов написано о той великой стройке, но единственно полюбилась Афанасию Ильичу поэма «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко. Бывало, мог сказать собеседнику о самом поэте:
– Хотя и засел в Москве и по загранкам порхает, но духом и словом остался сибиряком. Гордиться надо бы: он наш, зиминский парень!
Перечитывал эту прославленную поэтическую эпопею и помнил наизусть многие строки из неё. В особенности отпечаталась и потянула за собой душу одна мысль:
Поэт в России – больше, чем поэт.В ней суждено поэтами рождатьсяЛишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,Кому уюта нет, покоя нет…Бывало, припомнятся эти слова – задумается: «Что ни говорили бы мы о себе или другие о нас, а ведь вокруг повсюду такие люди, в ком живёт, бродит, даже клокочет этот самый гордый дух гражданства, кому и уюта, и покоя нет как нет по жизни всей. И выходит, что Россия нынешняя – страна поэтов, страна романтиков. Разве не так?» И хотя следом усмехнётся по привычке вдумчивого, здраво и нередко едко мыслящего, склонного к язвительности, нередко до самоистязания, человека, однако хочется, хочется верить, что так оно есть!
Потревоженно гуси кричали.Где-то лоси трубили в ответ.Мы счастливо стояли, братчане,В нашем Братске, которого нет…Читал и перечитывал Афанасий Ильич и тайно гордился, что и он бывал в те поры там, на таёжной земле у порогов Ангары, где суждено было появиться Братску и ГЭС. «Поистине стояли счастливо!» – отзвучивалось в его сердце.
…Ты не забудь великого завета:«Светить всегда!» Не будет в душах света —Нам не помогут никакие ГЭС!А эти строки Афанасий Ильич непременно повторял на митингах и собраниях в рабочих коллективах.
– Великие слова! ГЭС, товарищи, строим, понимать надо, не ради самой ГЭС или света электрического, а чтобы души наши друг для друга светились! – напоминал Афанасий Ильич и на Братской, и на Усть-Илимской, и на Мамаканской гидростанциях.
Есть обычай строителей,Древней Элладой завещанный:Если строишь ты дом,То в особенно солнечный деньДолжен ты против солнцаПоставить любимую женщинуИ потом начинать,Первый камень кладя в её тень.И тогда этот дом не рассохнетсяИ не развалится:Станут рушиться горы,Хрипя,А ему ничего,И не будет в нём злобы,Нечестности,Жадности,Зависти —Тень любимой твоейОхранит этот дом от всего!Я не знаю, в чью теньПервый камень положен былВ Братске когда-то,Но я вижу, строители,Только всмотрюсь,Как в ревущей плотинеСкрываются тихо и святоТени ваших Наташ,Ваших Зой,Ваших ЗинИ Марусь…Прочитает Афанасий Ильич на митинге или собрании перед рабочими и инженерами и эти, крепко полюбившиеся ему, строки; и разные другие – тоже. Знал за собой: умел пробрать до мурашек своим декламированием. Слушали его, прервав всякие разговоры и шушуканья, а потом хлопали от души. «Смотрите-ка: артист я, и только!» – тянуло его язвить, однако понимал: гордиться тем не менее есть чем, по крайней мере не стыдно. Здесь же произнесёт, или задвинет – с какого-то времени было принято говорить – речь (речугу) с какими-нибудь правильными, непременно партийно и идейно выверенными словами в развитие тем и образов поэтических. Одно к другому, как сам оценивал, стык встык прилегало, народу и начальству нравилось очень. И сам он видел: кажется, не глупо вышло, с проком для людей, это точно.
Глава 11
Но после задумается в противоречивых и неотвязчивых чувствах.
«Конечно же, маститые стихи у нашего именитого поэта, справедливые, нужные слова он положил на бумагу, красиво, ловко молвил и он, и я, доморощенный краснобай и артист из погорелого театра. Но кто, кто расскажет про тот жуткий и беспомощный вой матёрых волчар и про их природного собрата и земляка Силыча с его неторопкими и недоверчивыми, но надёжными до последней жилки односельчанами? И там, можно сказать, правда жизни, свой смысл её, своя любовь к ней. И тут, на стройках наших грандиозных и великих и в городах с их всевозможными и на первый взгляд не очень-то надобными простому человеку кабинетами да комитетами, не меньше и правды, и смысла. И любви, конечно, – тоже. Да, да: и любви не мало! Истинной, крепкой любви. Но возможно ли подвести эти явления жизни и судьбы под какой-нибудь один, что ли, знаменатель, то есть под что-то такое, что собою знаменует, к примеру, прошлое и настоящее, мечты и реальность? А если шире и глубже загребать мыслями, а если смелее и крепче обхватывать какие-нибудь основные явления и свершения – приводится ли в целом наша нынешняя, когда-то всецело и беспощадно переустроенная революцией жизнь к одному знаменателю, к одной как бы задумке? То есть в чём сходство, в чём совпадение и этих, и многих, многих других таких разных по своим проявлениям и даже своей природе явлений?»
«Хм, мудрёно же загнул ты, брателло! А сам-то понял ли, о чём печёшься?»
В одиноких размышлениях предельно серьёзно, въедливо искал ответы на эти и другие свои сомнения и отклики и отвечал только лишь сокровенно, единственно душе своей, чтобы, считал, людей не смешить и не сердить своими ковыряниями. Однако пока что неясны были ответы и выводы даже самому себе.
«Какая ж она путаная и неподатливая для уразумения эта наша русская жизнь и история! Вытягиваем, выуживаем из хаотичного клубка верёвочку за верёвочкой, а они, за какую ни возьмись, – в узлах, в скрутках, в переплетениях замысловатых друг с дружкой. Попробуй вытяни какую-нибудь по отдельности! Не даются с ходу и немедля, а то и вовсе – хоть режь, чтобы распутать, разъяснить мало-мало. Даже время, в которое сейчас живём, необъяснимо для меня цельно и полно, так, чтобы до донышка самого поверил я в него. Вот вспомянуть, к примеру, Ангарск. Ведь совсем недавно возводился город и комбинат по большей части невольниками, а по существу, рабами, – зэками. Сама же страна наша до войны и после кишмя кишела зонами и расстрельными полигонами. А что с крестьянством творили! В колхозы людей сгоняли будто бы скот, самых работящих из крестьян гнобили и уничтожали. Было, было! А что теперь? А теперь сколько благоденствующих колхозов и совхозов! А в Братске найдите-ка хотя бы одного подневольного человека! На лишения, на тяготы непомерные люди добровольно идут, даже рвутся, вымаливают в партийных и комсомольских комитетах путёвки на стройки, на севера́, в пустыни, в глухомань таёжную, к чёрту на кулички, и – ни писка ропота. Кто же слаб оказался позже – потихоньку смоется, и – никаких обид. Живёт себе после потихоньку в тепле и уюте, да ещё прихвастнёт при случае: мол, и я́ был там. Так-то оно! Энтузиазм, героизм, благородство, бескорыстие, говоря высоким старинным слогом, нестяжание – вот что в нашу эпоху у нас ведёт людей по жизни. Мы, можно подумать, все навеки молодыми сделались. Правильно и крепко сказано когда-то Маяковским: мы – молодость мира!»
Скажет так себе – улыбнётся. Но если люди рядом – украдкой улыбнётся, потому что знал – улыбка непременно нарисуется какой-нибудь ребячьей.
«До чего же, оказывается, проста и приятна жизнь! А всякие узлы и замысловатости – не наша ли выдумка в минуты сомнений и недовольства собою и людьми?»
«А может, братцы, всё же чего-нибудь этакого важного не замечаю я вокруг? Благодушествую, маниловщиной занимаюсь, выдаю желаемое за действительное? И то сказать: душа моя нередко горит, сверкает, ажно ликует, только что не пляшет, и – не ослепляет ли, не закруживает ли меня допьяна, и без того неисправимого романтика и мечтателя? Нет, нет: замечаю, вижу, знаю! И пропойцы вокруг. И тунеядцы. И преступники разных мастей. И рвачи. И карьеристы бессовестные. И всякие стиляги, битломаны, щёголи, по-рабски преклоняются перед чуждыми нам образом жизни и культурой, если, конечно, можно их тамошние безобразия назвать культурой. И блатота, проныры, подхалимы. Да чего только ни встретишь, с какими мерзкими типчиками ни столкнёшься лоб в лоб. Однако верю, да и почти знаю, что победим-таки старорежимную скверну в себе – и народится по всей земле новый человек. Лучшие философы, культовые мудрецы, писатели, учёные мира всего не о том ли толкуют нам со страниц своих книг, не к тому ли призывают горячо и неотступно?»