Из-за молоденького придорожного березняка с его искристыми зелёными брызгами листвы под напором ветра вскоре явилось и само старинное село, по табличке на столбе с прозванием приветным, обласкавшим глаз и слух, – Единка.
Надо же, Единка! – вскликнулось в груди едва не улыбнувшегося Афанасия Ильича.
«Ну, здравствуй, здравствуй, стари́на наша сибирская, красо́та поангарская! – И словно бы похвалился перед селом: – А моя Переяславка тоже на ангарском бережку. И вижу, и радуюсь, что вы схожи друг с дружкой. Едва не родные сёстры».
Единка лежала перед ним на обширных и холмистых лугах поймы, похоже, что незатопляемой или совсем немного в сильные дожди. Как-то так доверительно плотно и уютно прибочинилась к самому берегу. Лежала статно, красиво, распахнуто. Разбросалась вольным и нравным размахом километра на два с половиной, если не на все три или более. Бурно, в кипенном свечении цвела эта прекрасная долина дикими черёмухами, нежно зеленилась ухоженными яблоневыми, ранеточными, садами. Афанасий Ильич радовался: сто́ящее место, настоящее, для жизни, потом – для упокоя вечного. Ему понятно, не надо в подробностях разглядывать, – Единка и Переяславка обустроены на один ухваток, на жизнь крепкую и здравую из века в век.
Попросил притормозить на отдалении от въезда в первую улицу: ехать или не ехать дальше? Вернее всего, не ехать. Постоять у берёзок, поскорбить безмолвно, как, возможно, перед могилами, и – восвояси, подальше отсюда. Неспешно, скованной развалкой вылезли из кабины, казалось, оба пребывая в раздумье: а, собственно, – зачем? Стояли молчали. Опускали глаза к земле, приподымали. Однако снова – долу. И страшно, и обидно было смотреть, осознавать – гибнет село, сгорает чья-то целая жизнь, жизнь с её трудами в буднях и празднествами, радостями и горестями, надеждами и утратами. Видимо, оба чувствовали или даже думали в одном направлении, но что друг другу сказать? Наверно, лучше – мол, поехали назад. А что ещё и зачем?
Уже выгорело под трети села и резвыми, прыгающими бесенятами занимались тут и там новые всполохи огня. Целые строения и изгороди, непроглядно и лохмато обложенные дымом и копотью, достаиваются, додышивают свои последние часы на этой своей родной земле, под этим прекрасным, желанным небом.
Афанасий Ильич ещё может многое что разглядеть в дыму. Там – обширный, густо засеянный могилами погост в цветущем черёмуховом раю. В серёдке села, на взгорье, жмётся кирпичная, ошарпанная, грубо обстроенная вкруг деревянными сараями церковь без маковки, переиначенная, по всей видимости, под склады или мастерские. Левее, едва не на самом берегу, – вкупе с игровыми площадками и стадионом школа и детский сад, и они, можно было подумать, по привычке беззаботной ребячьей жизни, сверкают с подмигами солнечными зайчиками окон. Разглядел стоящие на некотором отдалении от села пять-шесть рослых основательных построек. Легко было угадать в них лесопильные и столярные цеха со складом и гаражом. Оборудование, видимо, разобрано и вывезено, но самим сооружениям сгинуть бесславно, – покачивал головой Афанасий Ильич, в сцепке тесня заброшенные за спину ладони.
Сквозь дым, смещаемый вихревым ветром, он рассмотрел на нескольких избах ажурную, цветасто и с выдумкой раскрашенную резьбу – на наличниках окон, и по карнизам фасадов, и даже по всей избе вкруговую. На коньках кровель и петухи, и орлы, и ещё какие-то сказочные звери обитали, красуясь, молодечествуя. «Да тут у них не просто избы – лики, образа́! Хоть картины пиши с них, хоть молись перед ними».
Срублены избы по большей части на стародавний сибирский манер: оконца – маленькими четвертинками, по-старушечьи подслеповатые или же, напротив, хитровато приглядчивые, прижмуристые. Стены хотя невысоки, с потолками низкими, но из крупных, выпукло-бокастых брёвен. И судя по смолисто-искрасному, пропечённо-ржавому их отсвету – лиственничные. А лиственничная древесина, известно, тот же металл по твёрдости и крепости, но греющий, надёжно держащий в комнатах печное и живое тепло людей. Почти что все избы без обшивки, наружной отделки вагонкой или чем-либо ещё, потому как она попросту не нужна при такой толщине, сбитости брёвен. Не нужна обшивка ни для удержания тепла, ни даже для красоты или, слышал Афанасий Ильич от стариков в Переяславке, для придания большего благообразия, благолепия. Избы здесь и красивы, и надёжны.
К венцам присмотрелся. Разглядел глазом инженера и отчасти строительного спеца несколько крепёжных способов – вырубов – по углам. Из них самые ходовые в Сибири – «лапа с присеком» и «ласточкин хвост». Ещё различил – «в обло, или в чашку», требующий, слышал от плотников, великой ухватистости и только что не ювелирной точности, когда топором и стамеской, долотом выдалбливаешь в древесине «чашку», паз, гнездо. Ещё кое-что обнаружил: два весьма редкостных способа – «в столб», то есть когда брёвна кладутся в выруб вертикального бревна, и – «в охряп». «В охряп», знал, совсем редко используется для постройки именно избы, а чаще для бани и всевозможных хозяйственных клетушек, потому что добиться такой вырубкой плотного прилегания брёвен друг к другу бывает очень затруднительно, а то даже и невозможно, зато стык получается самым надёжным, наикрепчайшим, если не сказать – сцепленным насмерть.
Афанасий Ильич покачивал головой и даже прицыкивал: надо же – и «в охряп» уловчились построить себе жилище! Мастаки мужики тут! Кажется, у каждой избы хозяин со своим норовом и коленцем: ты, мол, соседушко, так сработал, а я – вот этак. Ну, и у кого ладнее? – наверное, подзадоривали они друг друга.
У фундаментов не приметил каменной кладки, но по углам, а может быть, ещё и посерёдке каждой из сторон, огромные валуны, карьерные глыбы, скорее всего, всё же были у многих изб уложены. С годами, видимо, глубоко осели, зачернились, вросли в грунт. Смутно припомнилось Афанасию Ильичу, что такие камни зовут сыздавна краеугольными. Не раз встречались они ему в старинных, особенно в первопроходческих сёлах и даже в самом Иркутске – в кварталах и слободах, именуемых деревяшками, у тех домов там, которые уцелели после великих и беспощадных пожаров в XVIII и XIX веках. Не приметил и другого вида фундамента – из гравийно-цементного замеса с арматурой, обычно утеплённого снаружи туфом, песчаником, кирпичом или завалинкой из глины, мха или опилок. А потому смело предположил, и даже был уверен, что основания-фундаменты у единковских изб – лиственничные. Либо брёвна, предварительно обмазанные тонким слоем глины и обожжённые до появления угольковой кожицы паяльными лампами, после чего тщательно просмолённые, уложены на толстую песочно-каменистую отсыпку. Либо опять-таки обожжённые и просмолённые брёвна-коротыши сваями установлены в ямы и особым образом закопаны – с укладкой на самый низ большого, желательно плоского камня, с подсыпкой гравия, а у самого предусмотрительного и осторожного хозяина – ещё и с подливкой-подмазкой смолы. Главное, чтобы древесина не соприкасалась с почвенным, плодородным, слоем. О таких и им подобных основаниях для старинных сибирских изб говаривали: дёшево и сердито. А то, что на века, – будьте покойны.
Юношей у себя в Переяславке слышал Афанасий Ильич от одного мастеровитого мужика, плотника дяди Саши Перегудчикова:
– А гниёт ли вообще лиственница, тем паче обожжённая, обмазанная смолой да глиной? Сие, вьюноша, мало кто достоверно ведает. Столетние избы, сработанные таким манером, стоят и поныне, ни единым вскряком али пёрдом не выказывают свои почтенные лета и болячки. А потому, Афоня, скажу тебе так: нет чудеснее и вернее для человека дерева, чем лиственница наша сибирьская. Но и, чё уж! сосёнушка нашенская знатна, – беда и выручка в задельях всяческих. Да и всё тут у нас на особливый обыча́й, для благости сотворено человечьей и всякой иной живности, таёжной и домашней. Живи да радуйся, хоть умный ты, хоть даже дурак забубённый. Жизнь и природа поправят, если чего не по-людски пошло да поехало у тебя, растяпы!
Многие избы Единки солидно и важно венчают собою усадьбы с огородами и садами, с просторными, зачастую крытыми, дворами, с поскотинами, сараями-амбарами, летними кухнями, совмещёнными зачастую с банями, с гаражами, слесарнями да столярнями, с коптильнями и ещё с чем-то, с тем, что, несомненно, необходимо владельцам, домочадцам всем от мала до велика.
Так жило и билось сердце Афанасия Ильича перед гибнущей Единкой, какие-то минуты назад совершенно неведомой ему, но, точно магнитом, съединившейся с ним каким-то ноющим, а значит, живым и трепетным нервом.
Глава 19
Хотя боль и звенела в груди, но Афанасию Ильичу отрада осознать было, что крепкий и крепко тут жил народ, сам, похоже, себе хозяин-барин. Понятно, что люди здешние были зажиточными, работящими, к красоте и благообразности тянулись, указок, можно предположить, не ждали, да и, возможно, не желали их принимать, ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу, а поступали, как надо для жизни, как сходилось по требам и призывам души и разума.
И до озлобления досадно было Афанасию Ильичу видеть – что-то запаляется какими-то людьми прямо сейчас, на твоих глазах. А что ты можешь сделать? Ничего! Вон там недалече три мужика-пожогщика с факелами и канистрами тенями, едва ли не призраками, некими зловещими сущностями иного мира трепыхаются по этим жалким, беспомощным без родного люда, омертвелым, а где-то уже и мёртвым улицам. Плеснут горючкой на избу и забор, подпалят – дальше бредут.
– Не ваши ли, не местные? – каким-то не своим, хрустящим, пересохшим, голосом спросил Афанасий Ильич, мотнув головой на пожогщиков.
Старик, с крепко сомкнутыми губами, окаменевший, не отозвался.
– Гх. Гх. Не ваши ли?
– Ч-чего? – едва разжались губы.
«Хм, «чего» ему! У меня научился, что ли. Нашёл чему. Дуется, ершится. Старец наружностью, седовласец величавый, да душой, видать, мальчишка мальчишкой ещё».
– Спрашиваю: пожогщики не из ваших ли, не местные?
– Вы-ы-ы что-о-о! – чёрным, но острым светом вспыхнули прижмуристо-мелкие глаза старика, показавшиеся Афанасию Ильичу, однако, и широкими, и грозными. – Вы… вы… – казалось, задыхался он. – Эх!
– Мало ли, – сердито и строго, будто бы отчитывая, пробормотал Афанасий Ильич, при всём том повинно увёрнув лицо на сторону.
«Что, Афоня, сам не смог догадаться: каким же надо быть, чтобы подпалять и изничтожать собственную родину! Впрочем, не каким, а кем: не дрянью даже – недочеловеком, нечистью какой-нибудь потусторонней».
Не сразу разглядел, а может, только сейчас тут и там выявлялось оно зримо и броско: на обугленных, дотлевающих чахлыми дымами развалинах всё одно что свечи на могилах – белые русские печи с трубами. Удивительно, непонятно: солнце задвинулось за облака – и округа свинцово-серо потемнела, изрезанная и придавленная тенями-плитами, но чудилось, что печи и дымоходы – светятся, лучатся, живут.
«Вот тебе, Единка, и поминальное пиршество какого-то неземного света в твою, уже почти что покойницы, честь. Вот тебе наша славянская тризна, только что не хватает песен и плясок. И вся ты, извини, уже едва ли не сплошное кладбище, какой-то тот свет, в котором всё меньше и меньше места для нас, живых. А сколько бы радостей и пользы ты ещё могла принести людям своим, да и себе самой!»
Тяжело, и даже уже невыносимо, молчать, чуждаться друг друга: надо, хочется, необходимо поговорить, услышать в другом человеке, в другой душе отклики тех же, что и в тебе, вызревших и уже перезревающих, переживаний, мыслей, а лучше бы – надежд, хотя бы самых-самых маленьких и призрачных, но чтобы сердцем не уныть, не сникнуть совсем, не отчаяться или даже не озлобиться.
– Славное слово – Единка. Откуда, скажите, такое название?
– Чего-о? – морщился, точно щерился, в своей обиде и, возможно, полагал, попранной правоте гордый старик.
Голос Афанасия Ильича, осознающего свою вину, становился секундно гладок до вкрадчивости:
– Название, говорю, хорошее – Единка. Откуда повелось?
Старик не сразу, на подхрипе напряжённого горла отозвался:
– Откуда, откуда. От жизни и повелось. От желания людей быть едиными, быть вместе, быть заодно, миром, наконец, жить.
– Миром, говорите?
– Миром, миром, – распрямлялся и отмякал старик, начиная снова своим великоватым, шишкастым, добрым носом с брусничной краснинкой и бородой походить на Деда Мороза.
Видно, что охота ему поговорить о сокровенном, о памятном, о пережитом в десятилетиях его и страны непростой жизни.
– Одной семьёй, одним родом да племенем, сообща жить – вот дело, вот смысл и радость всего нашего житья. Но… но нашим, уточню, рабоче-крестьянским, миром жить, – понимаете?
– Понимаю. Конечно, понимаю, Фёдор Тихоныч. О крестьянской общине, о крестьянском мире и обчестве читал у Льва Толстого, у Достоевского, у славянофилов, у народников, – сочувствую миру, потому что простым народом порождён и укоренён он на русской почве. И до того был укоренён и становился родным человеку, что любили и лю́бим присказку: на миру и смерть красна. А ещё, что – всем миром. Всем миром, понятно, – и делам вершение, и подмоги всяческие друг другу, и – на ворога и против бедствий наших общих. Конечно, понимаю, всё понимаю, – несоразмерно широко раскачивал Афанасий Ильич своей, как у коня, крупной и гривастой, а потому и без того более чем приметной головой. Казалось, желал, чтобы старик видел как-то явнее и зримее, что он с ним – всецело, что – един, солидарен, что они, возможно и желательно, могут и должны быть хорошими собеседниками, а то и товарищами, соратниками, тем более что оба хотят блага людям, быть им полезными, сподручными, жить со всеми одной судьбой, не выискивая иных, лёгких, путей и мест.
– А колхозы и отчасти совхозы наши, скажите, Фёдор Тихоныч, разве не тот же мир и обчество? Не в развитие ли истинной народной жизни появились и закрепились на земле они?
Однако старик не подхватил разговора, – в задумчивой отстранённости стоял с призакрытыми воспалёнными веками, от пожара полуобернувшись к Ангаре и холмам правобережья. Возможно, он думал, что там ещё пребывает жизнь прежняя, природно размеренная, чистая, желанная его сердцу, знакомая с малолетства и не отвергнутая во все годы, какими бы они ни выдались. И что протекает та жизнь сама по себе, без напористого влияния человека, которому всё-то нужны выгоды, изменения, переиначивания, время от времени всего и вся, под какие-то свои дела и устремления. Но, однако, о чём бы ни думал, ни горевал старик, а уничтожение его родного села очевидно и внезапно переворотило в минуту-другую его душу и мысли. И он пошатнулся духом, растерялся или даже оторопел.
Молчали.
Но теперешнее их молчание, понял, радуясь, Афанасий Ильич, проистекало из какого-то для них обоих понятного, желанного и, возможно, единокровного чувства. И души, вообразилось ему, соприкоснулись в этом горелом, смрадном, тяжком воздухе умирающей Единки и задержались в нечаянном слиянии, точно бы в рукопожатии.
Неожиданно старик заговорил, но так, будто в забывчивости размышлял в себе, и голос его, очень тихий, едва различимый в стоне пожарища и в отстуке сердца Афанасия Ильича, почти что голосил, но какой-то расстроенной стрункой какого-то невидимого, но благородного звучания музыкального инструмента:
– Жизнь наша, жизнь. Жи-и-и-знь! И ты, Единка, наша… наша Единка. Ехал к тебе, чувствовал, что горько, мерзко мне будет, боялся, что сердце не выдержит, что сломлюсь, а потом до гробовой доски совесть будет глодать и казнить. Так оно, чую, и покуролесит. Да оно уже и без того пошло да поехало точно бы вдоль по Питерской. Гляди народ – потешайся, тычь пальцем! И поделом мне. Но что сказать тебе, болюшка наша, коли приехал и стою перед тобой? Что сказать? Не знаю не ведаю. Не о Нови же и перевыполненных планах лесозаготовок похваляться.
Помолчал с устремлённым в дали взглядом. Однако, подумал Афанасий Ильич, видел ли там что-нибудь явственно. Да и хотел ли видеть. Смотрел туда, чтобы не видеть то, что творилось вблизи.
– Подобно нашей прекрасной Ангаре с её чудесными, живительными водами, утекаешь ты, но огнём и дымом, в какие-то чуждые и мутные дали. И от нашего разорённого берега вскоре уже не увидеть тебя никогда. Ты не думай, что мы забыли или забудем тебя, но… пойми… пойми…
Старик запнулся, и было неясно, то ли не знал, что именно сказать, то ли не мог выговорить какой-то важной мысли.
– Что уж, ты поймёшь нас и без слов: мы родные, мы все родичи, мы все братья и сестры благодаря тебе. Ты по-настоящему единила и роднила нас, помогала жить и выживать. И если по-доброму, то не сжигать тебя надо, а приходить к тебе и поклоны бить. Прости, сестра, если можешь.
Глава 20
Старик с неожиданной, заострённо-пристальной зоркостью взглянул на Афанасия Ильича, но глазами, показалось, какими-то неблизкими, издалёкими. И можно было подумать, что не один он посмотрел, а заодно с ним – и дали эти неимоверные, и небо потемневшее, но всё одно светящееся, и река с таёжными взгорьями и каменистыми берегами, и что-то такое ещё едва уловимое, но чувствуемое добрым, участливым, призывным.
Афанасий Ильич невольно замер, даже не шелохнётся. Не шелохнётся в небывало сильном, взволнованном ощущении, что вот-вот не явить ли себя какой-нибудь тайне, какому-нибудь, возможно, иному смыслу, растолкованию? Не последуют ли как-то сами собой разгадки, а может статься, откровения?
«Как в детстве: что-то такое необыкновенное и приятное от Деда Мороза ждёшь».
– Вы, молодой человек, думаете, что я, старый безумец и упрямец, не понимаю, почему в вас возобладало недовольство нашей Новью и нами, её строителями и жителями? О, будьте покойны: ещё как понимаю! Но жизнь… жизнь… поймите, она силой своей неведомой и неявной всегда сильнее и разумнее нас. Хотя бы даже миллиардами миллиардов мы соберёмся в одном месте да этакой несметной силищей попрём супротив жизни с её законами и правилами – лишь былинкой для неё можем оказаться. Захочет – растопчет, в пыль перетрёт и пустит по ветру. А захочет – помилует, простит и, кто знает, даже приголубит нас, неразумных спесивцев. Понимаете меня?
– Понимаю, – отчего-то не смог Афанасий Ильич ответить полным голосом или даже впол его, а получилось, как и у старика недавно, – тихим подвздошным голоском, будто нужно было лишь самому себе сказать и чтобы другие ни в коем разе не услышали, не разобрали, что к чему и зачем.
– О Единке раньше не знали, не слышали? Впрочем, чего спрашивать! Конечно ж, не знали и не слышали: она – село, обычное, лесозаготовительное, деревенского пошиба таёжное село, правда, примостилось на берегу великой и прекрасной реки. Таковых сёл тьма с привеском на сибирских и всерусских привольях. Но наша Единка, что ни говорил бы кто, – одна такая, одна-единственная, потому что – наша.
Помолчав, пришепнул:
– На-а-а-ша. Вот оно что, вот оно по-каковски раскладывается. А как она зародилась и вызрела, не хотите ли узнать?
И хотя спросил, однако ответа не дожидался: стал тотчас же рассказывать. Говорил торопливо, возбуждённо, казалось, переживая, что не успеет донести всё то, что, на его взгляд, надо бы и необходимо передать этому хотя и чужому, но нечуждому взглядами и тем более человеку неравнодушному.
– Послушайте: быть может, чего-нибудь сгодится вам по жизни: вы ведь ещё весьма молоды, а главное – совестливый, искренний человек. Не растеряйте, не пренебрегите этими самыми ценными для порядочного человека добротностями. Вам, деятельному, видному, вести за собой людей, но где нет совести, там не народиться правде, истину же предусмотрительно запихнут в дальний и самый тёмный угол. Впрочем, не мне вас поучать, тем паче призывать к совести. Простите…
– Ну, что вы…
Но старик не позволил договорить:
– Нет, нет: простите! Итак, послушайте: Единка. Если не против, начну издалёка: учреждено наше село вольными крестьянскими, ремесленными и отставными служилыми переселенцами из коренных расейских губерний. Водворилась она, родимая, сюда давным-давно, аж века два с полтиной наскребётся. Сначала, правда, – всего-то зимовьём. Другим, третьим приросла через годы. Потом – гнездовьями станов раздвинулась, хуторков, пристанью обзавелась. Много позже стала сельцом, но какое-то время без церкви, а потому значение её было мало и неприметно. И жительствовала до сего лихого годочка хотя и в тревогах и даже потрясениях, но работяще и, любили присказать мои дед и отец, сердито. То есть, понимать надо, основательно да крепко, но никак, конечно же, не зло. А осели и потихоньку закоренились потому здесь люди, что, о чём прописано в истрёпанной писарской грамотке, закраина тутошняя зело блага и торовата, и куды ни кинь взоры, к чему ни коснись – лепота и милость Божья. Что туточки у нас ягодные да грибные кущи – без иронии говорю, райские! – и пажити, понятно, для человеков, – не стоит и говорить особо. Охотные и рыболовные промыслы и таёжные приволья с какими хочешь богатствами и кладовыми природными – тоже не дело расписывать и похваляться ими. Сенокосов – до зарезу, и сена́, что называется, на самый прихотливый запрос и вкус. Потому-то животинка у нас извечно тучная, гладкая, здоровёхонькая. Молочко бурёнок – благодать, да попросту дар, питие, и-и, эх: что́ слова! А древесное, лесхозовское дело оттого у нас здесь размахнулось исстари, что в ближайших от нас пятнадцати – двадцати верстах в Ангару впадают аж три полноводных реки. По ним лес сподручно, и почитай задарма, сплавлять и с ближних, и с дальних, и с каких угодно лесосек. Сплав по рекам, нужно отметить, позволял хотя бы как-то сберегать леса, не распугивать дичь, потому что не нужно было прокладывать много и широких дорог, большей частью обходились тропами и волоками к рекам. Не нужно было затевать крупных станов, поселений на десятки домохозяйств, складов и тому подобного. У лесов была возможность самостоятельно восстанавливать свою природную силу и стать. К тому же там, где мало людей, всяких строений, – меньше, замечено, и пожаров случается. В наших краях исконно сбивали кругляк в плоты и перегоняли их или вверх, или вниз по течению Ангары. Где спрос забрезживал – там и мы тут как тут. Что называется: здрасьте вам! Мы были и остаёмся надёжными поставщиками на сотни вёрст туда и обратно. Народ тутошний исстари жил хорошо. Сердито! Обнищалых по причине лени, всяких проходимцев, белоручек у нас и в помине не водилось. Артелями, бригадами, если хотите, миром, как семьями, жительствовали и, любили этакое игривое, с притворной легковесностью словцо, работа́ли. Да, работа́ли! Лучше не скажешь, чем сам народ. В благодатной и согревающей сплочённости, в добром догляде друг за другом пребывал люд. Не забалуешь! А если забалуешь и не угомонишься вскорости – всыпят по первое число. Леность бессовестную, лоботрясничество в ком мужики приметят – живо турнут. Или же, если орёлик ещё очень молод и зелен, не оперился, – поучат как следует: за вихры потрясут, высекут, наряд по работе утроят. Пожалуйста: выслужись перед миром. Старики, помню, говаривали: мы Единку выстрадали, она и мы не простыми путями друг к дружке пришли. Она приютила нас, сдружила и направила пути-дороги наши. К слову, следует сказать, что сразу задружилась дружба у первого переселенческого люда с инородцами – братьями нашими бурятами, якутами и тунгусами, то бишь эвенками. Вблизи села мало-помалу наросли юрты бурятские, или, как говорилось, братские, гэры, то есть дома по-ихнему. Сначала – только войлочные гэры, то есть кочевые, быстро собираемые. Но потом – и из брёвен срубы: целые избы, но о шести или восьми углах, со своим вековым укладом внутри. К примеру, печей в них отродясь не бывало – очаг посерёдке, ну, и всё такое прочее. Ныне же только в избах живут. Полегонечку, в десятилетиях, истый улус наладился, с утугами, с пастбищами, с тепляками для коров и овец, – братские люди скотоводы непревзойдённые. А охотные да оленные народцы, тунгусы и немножко якутов, в нашей окру́ге, но на своих охотничьих родовых угодьях, промышляли зверя, от села недалече семейными стойбищами свои чумы ставили, огораживали жердями загоны для оленей. Одним словом, укоренялись рядышком с нами, русскими, как говорили, бра́тками. И помалу да незаметно, за столетие или больше, несколько поселений срасталось. Срастались, роднились в трудах, в обменах взаимовыгодных, в праздниках на любой лад и окрас, а то и семейно, да и просто по-человечьи любопытничая. Проще говоря, люди разных вер и языков душевно и, говоря по-современному, экономически съединились, чтобы, понятно, полегче жилось. Но необходимо, однако же, сказать, что раньше, изначально, село наше прозывалось Пристанькой, – славное имечко: простецкое, но душевное. Скажешь – и будто к своей ненаглядной обратился. Лет же этак сто пятьдесят назад нежданно нареклось в народе и по всем государевым бумагам прописалось накрепко Кривобоковкой. Так-то оно тогда загогулилось закорюкой – Кривобоковка, и, как говорится, Вася не чешись. Нареклось же оно столь несправедливо и обидно по прозвищу одного к тому времени из самых знаменитых в тутошнем околотке поселенцев, третьей ли, чётвёртой ли волны он, трудно сказать, – кузнечных дел мастера Тимофея Кривобоки сына Ива́нова. Кривобоким и хромым, уточню, он стал далеко от Сибири, в своих родных расейских краях, а вот прозвание сие получил и по обличию кривобокому, и по делам своим, тоже кривобоким, уже здесь. Оно и перекочевало после в летопись нашу, зацепилось в ней, как клешнёй. В тех родных краях сего кузнеца по особому случаю побывали нашенские мужики и многое что прознали о нём. А почему они там побывали – сказ о том чуток ниже. Правды и справедливости ради нужно сказать, что трудолюбие и любовь к огню с металлом пробудились в Тимофее ещё в отрочестве, и мастаком железоделательным он стал довольно рано. К тому же мастаком отменным и редкостным – всё что угодно мог выковать, накрутить, подогнать. Инженерно-техническую какую премудрость – пожалсте вам, изящную штучку витую и какую хошь – милости прошу получить заказик. А может, даже и блоху смог бы подковать, если бы заказчик таковой прихотливый объявился. Руки у парня были, сказывали нашим ходокам его односельчане, сущее золото, а то и бриллиант, созданный самой природой. Сам же Тимофей, известно, был сиротой круглой – родичей лишился после страшного мора. Мотался оборвышем по чужим углам, голодовал, незаслуженно бит и унижен бывал, но всюду чему-нибудь да подучивался, примечал чего-нибудь дельное, рукомёслам всяческим кусочками да на ходу нахватывался. Наконец, подфартило ему крупно: пристал к кузне подмастерьем, и – завертелось, заполыхало с той поры. Окунулся в кузнечное дело, точно рыба в родную стихию. И слава добрая, немалая о нём смолоду покатилась по землям и весям, далеко-далече раззвонилась молва о мастере. Мало что с тех давних пор осталось у нас тут от Тимофея вещественного, но дверь – во-о-он та! – толстенная на нашей церкви – изумительной ковки и сам лист железа, и крепежи узорчатые, в точности известно, – его рук дело. Доподлинно также известно и то, что человеком он, вызревая и утверждаясь в жизни, удался непростым, тяжелёхоньким. Предание гласит, кривобокой увечиной он стал по причине своего петушиного норова, вспыльчивости, неуживчивости. Видать, в сиротстве натерпелся, намучился, и мало-помалу накопилась в нём злость на человечью породу. И едва почуял он силу и власть над людьми – так и запрыскал из него скопленный яд мести. Может, так оно было, а может, и нет, – теперь только и остаётся гадать. А ещё с годами он заделался скупым, жадным до лютости и безумия даже. В особенности осатанел и освирепел сей мужичок, когда деньга пошла немалая, хотя, понятное дело, тяжкая – помаши-кась изо дня в день кувалдой, потаскай-ка железяки, погни их! Цены стал люто загибать. Требовал доплат и подношений. А за недодаденную денежку, за промедление с им же хитромудро придуманным долгом мог и за глотку – буквально, говорили, за глотку – взять заказчика. Или же, призвав своих сыновей, связать бедолагу да в ледник бросить, покуда родичи не возместят барыш до донышка. Люди побаивались Тимофея и его сыновей, которые полным подобием отцовым выспели. Заглазно хаяли отца с сыновьями по-всякому, кляли, плевались им вслед. Однако же мастер – он и есть мастер. Мастеров много не бывает: они штучное явление. Хотя и со скрипом, с опаской да с презрением, но шёл в его кузню народ, кланялся, по-прежнему даже из далёкого далека тащились к нему селяне со своими докуками. Но однажды, гласит предание, его уж слишком занесло в своей алчности и злобе – крутенько повздорил он с несговорчивым заказчиком: тот наотрез отказался от вероломно затребованной с него доплаты и назвал кузнеца крохобором и слугой сатаны. Тимофей набычился, вспылил, с кулаками на смельчака – получил отпор. Кликнул своих сыновей, чтобы, по обыкновению, отдубасить и забросить бунтаря и правдолюбца в ледник. Человек же тот оказался необыкновенно силён и ловок: сыновей лоб в лоб хряснул, морды им расквасил, – не тотчас очухались мо́лодцы. Самого же Тимофея смертным боем гвоздил кулаком и железякой и приговаривал: знай, сквалыга, что совесть в тебя вбиваю! Впредь живи не ради мзды, а ради правды! И по гроб жизни заделал нашего зарвавшегося Тимошку кривым и хромым. Домашние едва отходили своего кормильца, можно сказать, с того света вытянули. И что вы думаете? После и некоторые другие заказчики расхрабрились: Тимофей с них требу непомерную и бесстыжую – они же ему фиг на постном масле, а то и – в рожу, да сподручники из обиженных по сговору, но вроде как непредумышленно, выказывались где поблизости. Видать, люди вздумали крутенько и навсегда проучить Тимофея, направить его, что называется, на путь истинный. Но дело, однако, вскоре иной оборот приняло. Как-то раз ажно смертоубийство совершилось: сыновья Тимофеевы отбуцкали одного смельчака – приполз бедолага домой и преставился. До начальства дошло – из волости следствие со стражей снарядили. Но прознал о том Тимофей – понял, жареным запахло: неминуча каторга сыновьям, а может, и виселица. Разорения, позора и нищеты проклятой не избежать. Что он, калека, теперь без сыновей! Час-другой в ночи позади – набиты подводы самым ценным и необходимым скарбом и кузнечной оснасткой и – окунулся в потьму семейный табор.