– Он что-то о козлище вякал… Будто бы серой воняет… Не упомню.
– Едет Никон, с того света спихан! – подсказал и хихикнул поп Лазарь.
– Во-от! За это и ткнул, – виноватясь, закивал Хованский. – Может, и зря, может, на него откровение снизошло, а я обидел. Каюсь, грешен. Но вы-то как знаете? Далече брели.
– Да со слуху, княже, – сдерживая улыбку, ответил Неронов. – Народишко уже перекидывает его слова. Худо это.
– Ну, не от моей же тычины заблажил он этакое! – снова набычился Хованский. – Пойду я, с весны дома не бывал. Благодать с вами, отцы, простите, што не так.
– Бог простит, Иван, – перекрестил его Стефан. – Иди с миром, а что обидное высказал тут о Никоне, друге нашем, так то усталость да жара несусветная нудит тебя. Отдыхай.
– Я тож, извиняйте, но тож… – выпрастываясь из-за стола, начал, заплетая языком, поп Лазарь.
Стефан глазами показал на него Хованскому, князь взял попика под локоть, повел к выходу.
– В ледник его, греховодника, – посоветовал Аввакум.
Из сеней донеслось удалое:
Сера утица ества моя,Лебедь белая невеста моя-а!Стефан плеснул руками, укорил себя:
– Мой недогляд, вот грех-то!.. Еще в пляс пойдет!
Хованский свел Лазаря с крыльца, и тот заартачился, потянул князя под навес в прохладу. Там на соломенной подстилке и захрапел сразу, как свернулся. Князь пошел со двора по сомлевшей, податливой под подошвой гусиной траве. Во всю мочь наяривали кузнечики, все еще плавал над Боровицким холмом звон, но теперь он был благостно-ласковым, растяжным.
Из Боровицких ворот Хованский вышел на мост через Неглинную. Влево от него сонно текла, пожулькивала в бревнах плотов Москва-река, мельтешила солнечным бисером. Берега обезлюдели, только на портомойных сплотках в устье Неглинной одинокая стрелецкая жёнка с высоко подоткнутым мокрым подолом без устали истязала вальком немудреное белье. Навстречу князю с другой стороны Неглинной из правобережной стрелецкой слободы шел, Хованский сразу узнал его, боярин Федор Ртищев, молодой, начитанный, щедрый податель христорадствующим, за что был прозван «сердечным печальником». Встретились на середине моста. Приветливоглазый Федор обнял князя, расцеловал.
– Заждался я тебя, Иван! – душевно признался он, открыто, по-детски глядя на него. – Рад видеть здравым. Никон-то как?
– Увидишь, – пообещал Хованский, тоже довольный встречей с боярином.
– Добро-добро, – закивал Федор. – Я тебя, брат, порадую! Ух, каких певчих да монахов киевской учености вывезли мы из Печерской лавры! Сейчас они насельниками в Афанасьевском монастыре жительствуют. И греческий язык разумеют и латынь! Я школу достраиваю, учиться у них будем. Они и в справщики книг годятся, государь о том пытал их. А распев, распев-то какой у киевлян!.. Нашего куда благостней. Государь послушал – ослезился.
– Уж такая ль услада – латинянское пение? – Хованский потрепал боярина за плечо. – По мне, так мы по-своему ладом распеваем, как отцы и деды… Ты к Стефану? Там все наши. Очень знатный разговор я им наладил.
– Вроде обижен чем? – участливо поинтересовался Ртищев.
– Рад я тебе, Федор, – ответил, как отгородился от долгого разговора, Хованский. – А греков-побирушек да малороссов с их угодливостью к ереси латинской не люблю. Упаси Бог! Прощай.
Тяжело топая по настланным широким плахам, князь перешел мост, миновал сторожевые рогатки слободы и направился домой, жалея, что оставил в обозе коня. Тут, в низинке, с верховья Неглинной в спину ему поддувало влажным, чуть прохладным ветерком, отложистые берега речки сохранно зеленели, цвели буйным луговым разнотравьем.
– Туманы утрешние поят травку, – вслух подумал Хованский и припомнил себя мальчонкой в ватаге одногодков, как с визгом и криком ловили выползающих на берег по мокрой от туманов траве юрких сомов. Для такой охоты с вечера притаскивали какую-нибудь пропастинку и поутру, чуть свет, начинали потеху. Сомы были большие, с гибким широким плёсом, усатые.
«Дождя бы, – глянув в широкое безоблачное небо, мысленно попросил он. – А то беда, Господи, сушь».
Никон пожаловал в хоромину Стефана уже ввечеру. Жара немного унялась, открыли окна. Вечерняя заря вырядилась красно и широко, в полнеба.
– К ветру, – предсказал он. – Еще и дождичка натянет, Бог даст.
О своей поездке в Соловки Никон уже рассказал, теперь больше расспрашивал сам. Сидел за столом на дубовой скамье, покрытой красным сукном, великотелесен, умиротворен. Был он одинок, давно уж, после смерти детишек, постриг жену в монастырь, сам постригся. Обосновавшись в Москве, любил бывать в гостеприимном доме царева духовника, чтил Стефана за ум, за великую преданность вере отеческого благочестия. Когда составился кружок ревнителей, занял в нем достойное место. В хоромине бобыля Стефана можно было длить разговоры всю ночь. Находил он нужный тон и с умудренным годами Нероновым, и со вспыльчивым Аввакумом. Сюда частенько заглядывал и Алексей Михайлович. И не только как сын к духовному отцу и не как государь к подданным. Приходил к единомышленникам, считая себя, и справедливо, членом кружка ревнителей благочестия. Здесь он отдыхал в опрятно-простецкой, греющей душу обстановке от дел государственных, от тягостных дум, боярских жалоб, прошений. И не только. Беседуя с такими разными людьми, как Неронов, епископ Павел Коломенский, Аввакум, царь набирался мудрости, особенно у рассудительного Никона. Этот седеющий, волнующий толковостью речей митрополит был любим им сыновьей любовью. Государь был убежден – нет неразрешимых дел, если брался за них Никон, по выражению Стефана, бел конь среброузден. И обязательно разрешал их раньше, чем исхитренные дворцовыми интригами думные бояре.
Федора Ртищева встретили как желанного гостя, он молча прошел в красный кут и, крестясь на образа, полушепотом, будто боясь того, с чем пожаловал, произнес:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного раба Варлаама…
Сидящие потянулись к нему лицами и, кто округлив, кто сузив глаза, ждали. Ртищев не стал томить их.
– Дьяк из Патриаршего приказа у двора Житного мне встретился. – Боярин подошел к столу, но не сел. – Сказал, что вот только што чудо содеялось, как в Писании про Симеона-богоприимца… После молебна блюстителя под руки повели чернецы в трапезную отдохнуть, а он на руках у них возьми и помре. Древний же был старец. Сказывают, его во младенчестве сам святой Филипп крестил. Во как! Выходит – дождался крестного и отошел ко всеблагим. «Ныне отпущаеши раба твоего…»
Теперь все уставились на Никона, а он, пораженный не меньше их чудодейственной вестью, жамкал в руках чётки и, не мигая, вглядывался в угол на рубиновый жарок лампадки.
– Истинное чудо, – заговорил он. – Токмо не Симеоново. Там надежда в мир явилась, а тут…
Стефан поцеловал наперсный крест:
– Мощи нам в поможение.
– Да что за напасть такая? – обмахиваясь крестным знамением, с дрожью в голосе спросил Даниил Костромской. – Ведь было же – обрели и положили в Успенье мощи святого Иова – умер патриарх Иосиф, теперь вот приобрели святого Филиппа – помре Варлаам. Вновь опростался патриарший престол. Кто теперь другой?..
На вопрос Даниила: «Кто другой?» – ответом была тягостная тишина. И не потому, что неуклюже поставленный вопрос можно было истолковать и так – кто теперь следующий покойник? Молчали, понимая, что протопоп говорит о другом, грядущем патриархе, молчали, зная, что новый патриарх здесь, с ними делит скромную трапезу. Еще задолго до возвращения Никона из Соловков, сразу после успения Иосифа, этот вопрос задал братии царь. На слуху было три имени кандидатов – митрополита Никона, Корнелия и протопопа Стефана Вонифатьева. Но Корнелий и Стефан отказались, хотя братия настаивала, хотела иметь патриархом Стефана. Однако духовный отец царя яснее всех видел, кто на примете у государя. И как человек мудрый скромно отошел в сторонку, объясняя свою несговорчивость немочью, застарелой грудной хворью, что было правдой. Что его не переубедить, братия знала, потому не настаивала, тем более что Никон был человеком их кружка, крутой ревнитель церковного благочестия, «собинным» другом государя и всей женской половины дворца. Уповали на него, митрополита, надеясь, что при поддержке царя и братии этот волевой человек восстановит прежние, строгие церковные порядки, вернёт их, полузабытые, в народ, который отныне будет под постоянным и бдительным надзором строгого пастыря.
Ратуя за это, Стефан еще в выборное воскресенье 1649 года, когда осторожный патриарх Иосиф и находившиеся в Москве епископы после службы собрались во дворце в средней палате для представления молодому государю, выступил против них с обличительной речью. Царь еще не вышел к Священному собору, а Стефан уже сжёг их гневной речью, виня за то, что в Московском государстве не стало церкви Божией, все пастыри с патриархом – губители, а не ревнители благочестия, не отцы благочинные, а волки блохочинные, грызущие православие. Еще и похлеще слова употребил. Духовник государя мог себе и не такое позволить.
Патриарх Иосиф тогда же и пожаловался царю, подводя Стефана под суд по первой статье только что принятого Соборного уложения, гласящей: «богохульника, обличив, казнити и сжечь». Однако государь ответил: «Не Богу хула его». Хоть и негодуя, но тайно патриарх и весь собор покорились Стефану и братии, состоящей в основном из сельских протопопов. Им, проповедующим слово Божие в глубинке России, как никому, было видно общее падение христианских нравов в народе.
Над дверью в хоромину снова нежно тилинькнул колоколец, и порог осторожно перешагнул Герасим, младший брат Аввакума, служащий псаломщиком в крестовом чине у царевен в верхах. В строгой ряске, в плотно надетой на голове скуфье, с едва испачкавшими верхнюю губу усиками, он мало походил на брата, ростом был невысок и в костях тонок. Глядя на стоящих под образами и старательно, в голос, молящихся отцов, Герасим тихо, не помешать бы, прокрался к Аввакуму, тронул брата за локоть. Тот склонился к нему, отвернул от уха намасленную завесь волос, шепнул:
– Сказывай, братец.
– Царь-батюшка Никона со Стефаном звать изволил, – прошелестел он. – По переходам идти велено. Благослови, отче.
Аввакум погладил его по плечу, отстранил к двери.
– Иди с Богом, – шепнул. – Кончим херувимскую – и пойдут. Скоро.
Прошедшую накануне встречи мощей страстотерпца Филиппа ночь Алексей Михайлович провел скверно, почти без сна. Сказалось напряжение последней недели: плохие вести с польской границы, из-за пустяка сущего впервые накричал на Долгорукого, большого боярина, князя, главу приказа Сыскных дел, а тут еще старец, нищий уродец, выпал из верхних окон царского дворца и захлестнулся насмерть. А грех от смертки его на царе – ведь просился же, бедненький, на Афон, надо бы и отпустить с оказией, да пожалел немощного – пускай доживает свой век в тепле и сытости с другими такими же усердный труженик молитв. Крепким был за царский дом заступником-богомольцем.
Поджидая Вонифатьева с Никоном, царь сидел в своем кабинете за столиком у окна в удобном, обитом малиновым бархатом кресле, покоя ноги в мягких туфлях на низенькой, бархатной же, скамеечке. Одет был по-домашнему – в легком, из зеленой тафты халате, опоясанном голубым кушачком с серебряной пряжкой, простоволос. Справа сквозь слюду, забранную в свинцовые переплётины, горела от света вечерней зари арочная оконница, испятнав радужными бликами молодое лицо Алексея Михайловича. За высокой спинкой кресла на стене, над головой государя, распластал крылья искусно изображенный двуглавый орел, которого по бокам охраняли два зверя с круто изогнутыми хлёсткими хвостами и поднятыми для страшного удара когтистыми лапами. Сводчатые стены и роспись на них были приглушены полутенью, округлая печь отсвечивала радостной росписью изразцов. Было покойно и хорошо. Государь любил этот час: уходил еще один данный Богом день, в тишину кабинета неприметно вплывал вечер, в его прохладе яснее думалось. Было еще светло, и он не звал принести свечу.
Теперь он перечитывал любезную сердцу грамоту иерусалимского патриарха Паисия, давнего знакомца. После многословного приветствия, жалоб и просьб о вспомощении на нужды церкви Христовой, томящейся под ярмом богопротивных агарян, были те самые, льстящие самолюбию Алексея Михайловича слова:
«…И мы, порабощенные турками греки, имеем в царе русском столп твердый и утверждение в вере и помощника в бедах и прибежище нам и освобождение. И мы желаем государю, чтобы Бог распространил его царство от моря и до моря и до конца вселенной. И пусть благочестивое твое царство возвратит и соберет воедино все стадо Христово, а тебе быти на вселенной царем и самодержцем христианским и воссияти тебе яко солнцу посреди звезд. А брату моему и сослужителю, господину светлейшему Иосифу патриарху Московскому и всея Руси, освещать от махметовой скверны соборную апостольскую церковь – Константинопольскую Софию – премудрость Божию…»
«Не пришлось Иосифу освещать Софию, далече еще до того дня, – думал Алексей Михайлович. – На своей земле навести бы порядок, где уж тут «воссияти яко солнцу».
Царь спрятал грамоту в ларец, вынул другую и стал читать только что доставленную ему многотревожную правду о положении дел в запущенной Иосифом церковной жизни. Таких посланий, не надеясь на дряхлого патриарха, слали ему каждодневно по нескольку.
«Учини, государь, свой указ, чтоб по преданию святых апостолов истинно славился Бог, чтобы церкви Божии в лености и небрежении не разорились до конца, а нам бы в неисправлении и в оскудении веры не погибнуть. И вели, государь, как надобно петь часы и вечерни в пост Великий, а то неистовствуют в церквах шпыни и прокураты, мутят веру. И о игрищах бесовских дай свои государевы грамоты».
«Вот уж и за патриарха дела решать досталось! – с раздражением, в который раз за последнее время, подумал Алексей Михайлович. – Никона! Немедля Никона ставить в святители, да своими митрополитами! Недосуг звать да ждать приезда греческих иерархов».
Чел далее: «А попы и причт пьянством омрачённые, вскочут безобразно в церковь и начинают отправлять церковные службы без соблюдения устава и правил. Стараясь скорее закончить службу – раздирают книгу на части и поют зараз в пять-шесть голосов из разных мест всяк свое, делая богослужение непонятным для народа, который потому ничему не научается. В церквах чинят безобразия, особенно знатные и сильные, а священники не то чтобы унять их – потакают им! Великое нестроение, государь, на Руси! Прежде такого бывало разве что во время самозванское».
Царь гневно пристукнул кулаком, ларец подпрыгнул, клацнув крышкой.
– Да что же это за пастыри такие? Именем только! – Государь бросил грамотку в ларец, прихлопнул крышкой. – Покоя ради своего, ради лени и пиянства предают души христианские на муки вечные!
Алексей Михайлович сам выстаивал долгие часы на церковных службах, в пост ел черный хлеб с солью и только, ценил пастырское благословение. В праздничные и святые дни, а их было много, ходил по Москве подавать милостыню из царских рук. Конечно, в местах, кои он посещал, все было благополучно, об этом старались, было кому. Выезды в святые обители, дальнюю Сергиеву Троицу обставлялись загодя: правили мостки, подсыпали и мели дороги, по обочинам толпился праздничный люд, провожая и встречая молодого царя. В провинциях он не бывал, разве что выезжал на соколиные охоты в Коломенское, но это была его, любимая им, государева вотчина, и порядок здесь был накрепко отлажен. Однако, он чувствовал это, надвигается что-то такое, от чего и оборониться как, не придумаешь. Неустроение церковное, вот что наводит страх и остуду. Об этом и Стефан – отец духовный – и вся приближенная братия говорит без опасу. Да как и не говорить – бегут пастыри из своих приходов от страха быть убиенными от пасомых. И куда бегут? В Москву! Эва сколько их на одном только Варваринском крестце топчется пропитания ради!
Государь резко дёрнул за шнурок, и над дверью припадочно забился колоколец. Тут же отпахнулась дверь, и на пороге восстал встревоженный, ожидая царского повеления, комнатный боярин с шандалом в руке.
– Цапку приведи, – попросил Алексей Михайлович.
Боярин поставил свечи на стол, вышел и скоро вернулся с болонкой на руках. Эту лохматую, диковинную для всего двора собачонку подарили английские купцы, чем очень угодили государю.
Боярин опустил болонку на пол у порога, она белым растрепанным клубком шерсти метнулась к царю, взлетела на колени и, повизгивая, трясясь от радости, стала лизать лицо. Алексей Михайлович нескоро уладил ее на коленях, прикрыл глаза, будто забыл обо всем на свете. Комнатный боярин затаенно, в себя, глубоко вздохнул и вышел, опасливо притворя дверь.
Братия закончила молитву и, узнав, что государь ждёт их к себе, раздумывала недолго – с чем к нему идти.
– Ну, отцы святые, пришел час, – заговорил Стефан, строго глядя на братию загустевшими синью глазами. – Пришё-ёл!.. Немедля сладим челобитную – Никона просим в патриархи! Негоже церкви сиротствовать. Пиши, Павел, почерк у тебя ясный.
Он ушел в боковушку, где стояли его кровать и стол. В это время в хоромину явился Лазарь: чисто умытый, ладно расчесанный, будто и не был пьян час назад. Зная за ним необыкновенное умение быстро трезветь, братия встретила его добродушно. Поп опустился на колени, покаянно стукнул лобастой головой в пол, Стефан вынес обитую белым железом шкатулку, поставил перед Павлом, достал из нее два полных листа бумаги, постлал перед епископом. Не спеша, со значением, откупорил кувшинчик-чернильницу, еще пошуршал в шкатулке и выбрал лучшее, дикого гуся, очиненное перо. Братия стенкой сплотилась за спиной Павла.
– Приступай, брат, – сказал и кашлянул в кулак Стефан.
– Может, погодим… Али как? – Никон положил руку на плечо Павла. – Зачем зовет государь, не знаем, а мы тут с челобитной заявимся. Да я и не согласен без жеребья, пусть Бог укажет…
– Пиши, – подтолкнул Павла Неронов.
Никон все сделал, выражая сомнение: и руками развёл, и к иконам оборотился, ища у них пособления, как поступить поладнее.
– Не баско как-то, братья любезные, – мокрея глазами, пытал он одного и другого. – Приговорили, нет достойнее меня?
– Не выпрягайся, отче Никон! – забухал Аввакум. – Тебя мир хочет, а ты «не баско»!
– Господь с вами, – поклонился им Никон. – Но условие мое крепко: без жеребья – нет моего согласия. В этом деле не людям решать, а Ему одному, на него и уповать.
– А царю выбирать! – вякнул поп Лазарь. Никон мрачно поглядел на него, дивясь настырной простоте или провинциальной наглости, но тот, отвернувшись в угол и усердно шевеля губами, смиренно перебирал бобышки на шнурке-лестовке.
Павел лихо заскрипел пером, уронив набок голову и прикусив губу. Четкие строчки лесенкой покрывали лист.
– Красно выводит, – похвалил Аввакум. – Как стежкой вышивает.
– А вот и узелочек-замочек. – Павел поставил точку, потрусил на лист из песочницы, встряхнул и подал братии, скорее, Никону. Тот взял челобитную, внимательно просмотрел.
– Дельно и скромно, – похвалил Никон, подавая бумагу Стефану. – Надо в гул прочесть, чтоб не всякому про себя. Государь ждет.
Стефан прочел вслух.
– Тако ли, братья? – спросил он.
– Тако-о, – дружно возгудело в хоромине.
Стефан поставил под челобитной подпись, подождал, пока приложат руку остальные, скатал бумагу в трубочку, спрятал за пазуху однорядки, быстро, приученно приобрядил себя перед зеркалом. Никон тоже придирчиво всмотрелся в свое отображение, будто рассматривал в нем не себя, а другого, постороннего, ладонью снизу подпушил бороду и встал рядом со Стефаном под благословение епископа Павла. И остальные благословили их вслед крестным напутственным знамением.
Стемнело, попросили свечей. Сидя за широким столом в ожидании вестей, больше молчали. Тишина и темень таились по углам, лица и жесты были натянуты и скупы.
«Как на Тайной вечере», – подумал Аввакум. И сразу же всплыла другая, заставившая поежиться, мысль: «Но где тут Христос, кто Иуда?» Напугавшись явленной, аки тать в нощи, греховной мыслишки, он громко попросил сидящего рядом костромского протопопа Даниила:
– Давеча сказывал, да не досказал ты про войну свою, теперь бы как раз.
– Ну и напал я! Давай домры да сопелки, да личины козловидные ломать и утаптывать, а скоморохов тех – в шею, в шею! – продолжил, будто и не прерывался, Даниил. – Отучил от своего прихода, так оне в соседний утянулись. А там в попех был шибко зельем утружденный отец Ефим, так они ему полюбились! Сам во хмелю с харей поганой на лице христианском да с медведем в обнимку плясы расплясывает, так еще и женку с детишками к тому же нудит. Вота-ка чо там деется. Москве – куда-а!
– И ни разу из тебя уроду не делали? – засомневался поп Лазарь. – Я за каждый подвиг такой умученником пребывал, токмо что без венца. Почитай, все косточки переломаны да бечевкой связаны. Потому и в Москву прибег отдышаться. Нашего брата в самих церквах не жалуют. Стянут скуфейку и давай дуть чем попадя.
– Всюду бой, – кивал Даниил. – Четырежды до смертки самой, кажись, укатывали… Как дохлятину, кинут в канаву али под забор, а сами со смехом на луг мимо церкви скачут: в ладони плесканье, задом кривлянье, ногами вихлянье, тфу-у-у!.. Дьявола тешат, о душах думать охоты нет, а игры бесовские имя, яко мед. И что подеялось с православной Русью? Вся-то она в сетях сатанинских бьется, аки муха, и нет ей в том принуждения, а своей охотой во ад путь метит!
Неронов слушал, тая в бороде горькую усмешку, поглядывал на Аввакума. Уж как того-то обхаживали в родном сельце Григорове и других, он знал. И за долгие службы, и за единогласное чтение не раз кровянили, своими боками платил за принуждение ко многим земным поклонам, строгим постам, за патриаршьи пошлины. Посматривал – не заговорит ли, но протопоп молчал, горячими глазами сочувственно глядя на Даниила.
– Нестроение великое, – вздохнул Неронов. – Указ царский о единогласном пении не блюдут, что им указ! В храмах Божьих гвалт, шушуканье, детишки бегают, шалят, тут баб щупают без зазренья, те повизгивают, как сучонки. Клирошане поют, надрываются, а за гвалтом и не слыхать пения. Обедни не выстаивают, уходят. У меня в Казанской такого срама нет, но чую – надвигается и сюда сором.
– Длинно, говорят, поём, – хмыкнул Даниил, – пахать надо, а тут стой, слушай цельный день. Что скажешь? Плохие мы пастыри, овец своих распустили, как собрать в стадо Христово? Их ересь дьявольская пасёт, прелести сатанинские управляют, а мы в Москву, в сугреву, сбежались. Тут за живот свой не боязно, да и власть большая рядом. А ладно ли – бегать? Бог терпел… Я поутру к себе в Кострому потянусь.
– Ну и я в свой Муром подамся, – пристукнул кулаком о колено Лазарь. – А что? Как лён, трепали, а жив! Дале учну ратоборствовать с соловьями-разбойниками.
– Бог тебе в помощь, воин ты наш Аникушка, – с серьезным видом пошутил Аввакум. – Ничего не бойсь, тебя Господь наш, как тезку твоего праведника Лазаря, воскресит, коли удавят. Муромец ты наш, виноборец.
Заулыбалась, повеселела братия.
Прошел час и другой, ушедшие к царю не возвращались. Свернувший было в сторону разговор вновь вернулся к церковному нестроению. Здесь, в хоромине Стефана, сидела и ждала решения государя в основном не московская братия ревнителей древлего благочестия, а с российских окраин. Была и другая – столичная, также твердо стоящая за веру отцов и дедов, которую в Москве поддерживали куда как знатные, государевы, люди. Эта вторая группа ревнителей от своих прихожан обид почти не имела: тут, в Белокаменной, всякие приказы под боком, в том числе страшный Разбойный с Земским и Патриаршим. Зато протопопам – старшим священникам, – служащим по дальним и недальним городам и городишкам, от заушений и пинков спасу не было. И заводилами побоищ были, как правило, сельские попы – безграмотные пьяницы и блудники.
И столичные и дальних приходов ревнители благочестия дружно прислушивались к царскому духовнику Стефану. Он и при жизни патриарха Иосифа фактически заменял его, написал и напечатал книгу «О вере», в ней признавал необходимость тщательного исправления русских книг по греческим оригиналам, доказывал – наши служебники давно подпорчены плохими переводчиками, исподволь, мало-помалу, готовил народ к непростому, взрывоопасному делу. «Муж, строящий мир церкви, – называли его, – не хитрословием силен, но простотой сердца». Однако начинать широкую реформу надо было не с сопоставления отеческих книг с греческими, не в выискивании в них расхожестей в отдельных малозначащих словах, что, в общем, не нарушало обряда, а в первую очередь с причта московских церквей, одновременно приводя в беспрекословный порядок и все остальные епархии и приходы обширной России. И Стефан настойчиво добивался своего. Битых, изгнанных из городских и сельских церквей строгих священников он на время пристроил рядом с собой, произвёл близких ему в протопопы, чтобы их, молодых и деятельных воинов церкви, послать на подвиг духовный в такие буйные городки, как Юрьевец-Повольской, Муром или куда похлеще. Митрополита или епископа в такую глушь и страсть не направишь – года не те, а и попривыкли, смирились с упадком нравов: о покое мирском и покое вечном их думы.