– Ты книжицу подержи пока, меня пожди. – Аввакум вложил ей в руки служебник и быстро, крыля полами подрясника, взбежал по ступеням, а там в дверь церкви. Пробыл в ней мало: почти бегом, с ковчежцем со святыми дарами и скляницей святой воды, сбежал к богомолке.
– Веди, жив ли. Как звать-то? – спросил и зашагал живо из ограды по улке к избе, новокрытой золотистым драньем.
– Меня, батюшка? – семеня рядом, спотыкаясь на ровной дороге, переспросила вдовица. – Татиана я.
– Сына как?
– Лога, батюшка, Логгин!.. Страшусь, не помер ли. Долго ждала в церкви, да в ограде тож. Не смела.
– Сколь годков? – грубо, даже безжалостно, выкрикнул Аввакум.
– Ему, батюшка?.. Дак с зимы одиннадцатый.
– Не смела она! – терзал криком протопоп. – Сынка помирает, а она – «не сме-ела»!
– Ой, да некрещеный он! – взвыла вдова. – Поп казанской Входоиерусалимской церкви прихода нашего окрестил было, да посередке и свалился сам беспамятно в Иордань. Пьяной был, креста на нем нету-у!
– Это на попе нету! – по-своему повернул Аввакум. – А младенец, он райская душа.
Любил детишек протопоп. За своих и чужих обмирал сердцем. Потому-то и бежал, торопился – вдруг не поздно еще, вдруг да замешкались ангелы небесные над безгрешной душенькой, не приняли, милосердные, не взнялись с нею к престолу Отца Вечного.
Влетел во двор, едва не растоптав лохматый скулящий клубок щенят, ногой отпахнул дверь и ввалился в избу.
Со свету не разглядеть было, кто где. Один голос заунывно живил темноту.
– От зверя бегучева,от твари ползучева,от лихого человека,от ненавистова глаза,от лютая смертынькипомилуй, Господи, —читала и кланялась в углу убогая божедомка. Протопоп подошел к ней и увидел на лавке мальчонку со сложенными на груди исхудавшими, цыплячьими ручонками и прислоненную к ним икону Богоматери. Взял левую руку страдальца в свои – и дрогнуло заросшее жесткой волосней лицо Аввакума: будто сосульку держал меж ладонями. Хотел растопить дыханием своим ледышку, дул горячо и мощно, да не таяла она, стала чуть волглой, но так же холодила. Горестно, с сердечным стенанием глядел он на опавшее личико, на ломкие, тусклые волосы, на сгоревшую от какой-то страшной сухоты едва начавшуюся жизнь. Подсиненные потусторонним цветом веки туго накатились на глаза, длинные и чёрные ресницы излетевшими стрелками лежали на подглазницах. И увидел Аввакум – горели свечи, но свет их был мал, и он попросил еще. В головах мальчонки утвердил поставец со свечой ярого воска. Пламя ее бросило свет на лицо, оно не дрогнуло ни единой жилкой. Несуетливый обычно Аввакум заспешил: вынул из ковчежца елей, кисточку с маслицем и стал читать отходную молитву, надеясь догнать причастными словами отлетающую душу и тем утешить ее.
– Окрестить бы его, батюшка, – качаясь на коленях перед лавкой, попросила, как поклянчила, вдовица, глядя на протопопа распахнутыми отчаянием глазами с отраженными в них маленькими свечками.
– Да, жено, да, – выдавил Аввакум и глухо кашлянул раз и другой, избавляясь от сдавившей грудь и горло комковой горечи.
Из ковчежца достал склянку со святой водицей, побрызгал на лицо, обмакнул кисточку в елей и стал крестообразно помазывать ею, отгоняя мысль, что не совсем по правилам исполняет обряд, но и оправдываясь – Господь поймет и простит меня и примет новоокрещенную душу.
– Молимся Тебе, Боже наш, раба Твоего Логгина немощствующа, имя носящего добросердного сотника римского, мучения Твои крестные копием своим прекратища, посети милостью Твоея и прими его во святое Твое крещение. Господи, врачебную Твою силу с небеси ниспошли, прикоснися телеси, угаси огневицу, укроти страсть и всякую немощь таящуюся, буди врач раба Твоего Логгина, воздвигни его от одра смертного цела и всесовершенна, даруй его церкви Твоей благоугождающа и творяща волю Твою, ибо Твоя есть власть спасать и миловать, Боже наш. И Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков. Аминь!
Из ковчежца вынул медный крестик на льняном гайтане, приподнял безвольную голову, надел на шею и понял – отлетела душа чистая, преставился.
«Силы небесные, простите мя, все-то смешал воедино, – толкалось в голове Аввакума. – Господи Исусе, ради молитв Пречистыя Матери Твоея, преподобных отец наших и всех святых прими в Царствие Твое новообращенного раба Логгина, а меня, грешного, помилуй, яко есть Ты благ и человеколюбец».
Он оперся руками о края лавки, навис над усопшим парнишкой и читал, читал, как помешанный, молитву за молитвой, глядя иступленными глазами в тихое теперь лицо от покинувшей его страдальческой печати. Уже и нищая божедомка устала выть, сидела в углу, глядя на иконы. И матерь почившего, обезголосев от плача, ткнулась ничком в пол, а протопоп все еще нависал, как бы парил над лавкой, растопырив уже бесчувственные руки. И вдруг ощутил въяве неизъяснимую, птичью легкость своего тела и тут же стал медленно отдаляться все выше и дальше от мальчонки. Уже и лица его не разглядеть, и смотрит на него Аввакум со страшной высоты. И все раздвинулось вокруг протопопа в ширь неоглядную, а сам он распластался в полнеба и видит всюё-то всю землю русскую. И черным-черна она! И вся-то устлана упокойниками непогребенными, вроде как белыми куколками муравьиными. И стоят тут и там над ними печальные церковки свечками незажженными. А над всем тихим и немым властный голос витает:
– Виждь, Аввакум, весь мир во грехе положен!..
И страх объял и удушил протопопа. Проталкиваясь, отчаянно выдираясь из-под его тяжких каменьев, из петли-удавки, Аввакум шептал, покорно прося у безначальной власти сущего гласа:
– «Господи, избави мя всякого неведения и забвения и малодушия и окамененного нечувствия! Всади в сердце мое силу творити Твои повеления, и оставити лукавые деяния и поручити блаженства Твоя! Что сотворю имени Твоему? За что вознесен сюда я, злогрешный?»
И окутал его облаком глас непрекословный:
– «Свидетельствуй! Вот скоро изолью на них ярость Мою, и буду судить их путями их. Уцелевшие будут стонать на горах, как голуби долин, каждый за свое беззаконие».
И пропал голос. Звонь взорвалась в голове и ушах Аввакума, и стал он падать вниз камнем. И вот из тумана проглянуло под ним лицо мальчонки, дрогнули веки его и затрепетали стрелки ресниц. Бледной зорькой осенней подкрасились щеки. Мотнул головой Аввакум, стряхнул покаянные слезы и разглядел две голубые проталинки, а в тех проталинках рябило, будто резвились в них рыбки золотные.
– Пи-и-ить, – попросили едва розовеющие губы.
Аввакум не сразу отпихнулся от лавки затёкшими, чужими руками и не устоял – сел на пол. Как во сне видел – мальчик приподнялся на ложе, боязливо опустил на пол ноги. Спугнутой наседкой забилась в углу божедомка, закудахтала невнятное. Протопоп, сидя, дотянулся ногой до вдовицы, толкнул.
– Татиана! – с усталой радостью оповестил он. – Встречай чадо живое.
Подхватилась от сна-обморока вдова, поползла на коленях к воскресшему, немо зевая судорожным ртом, обхватила ноги нечаемого, и он положил на её плечо слабенький стебелек ручонки. Все еще клохтая, подъелозила к ним нищенка с оловянной кружицей. Аввакум приподнялся, влил в нее из скляницы святой воды и расслабленно наблюдал, как мать, трясясь и тыкаясь, ловила краем кружки губы ребенка и по оплёсочку поила его. Отрешенно, чувствуя лихоту и опустошенность, будто его выпотрошили, как рыбину, протопоп сложил в ковчежец скляницу, кисть, взял бережно поданный божедомкой служебник и пошел из избы. У порога оглянулся, наказал:
– К Сергию Преподобному идите. Теперь сможете.
Татиана, обещая, только кивала вскруженной радостью головой, а нищенка, справясь с клохтаньем, ответила за нее совсем внятно:
– Смо-огут, свет-батюшко, да и я с имя. Вот и понесем по земле, аж до лавры Печерской, до Киевской о чуде Господнем.
– Чудо и есть, – уверованно, прикрыв глаза, покивал Аввакум. Но не уходил. Смотрел на парнишку с чувством сопричастности к одному с ним безначальному таинству. И мальчик смотрел на него из материнских рук с тихим, улыбчивым смущением. И протопоп решился, спросил о тайном:
– Каво там видел, сынок?
– Табя, – шепнул парнишка, заплакал и опустил глаза. – Ты зачем меня с облака мягкого сня-ал?
– Живи-и, – попросил Аввакум и вышел.
* * *Пока Аввакум добирался до Юрьевца-Повольского, в Москве содеялось диво-дивное: урядясь, дав согласие сесть на патриарший престол, Никон, к вящей радости бояр многих знатных фамилий, тут же пошел на попятную, чем весьма озадачил государя. Решительного и резкого на язык митрополита многие не любили и побаивались. «Выдает нас царь мордвину, мужичьему митрополиту, головой, – не особенно и скрытничая ворчали по дворцам и хоромам. – Николи прежде не бывало нам в родах такого бесчестия». Мягко просили и мягко настаивали избрать в патриархи иеромонаха Антония, дескать, старец весьма учен и учтив, да и Никон у него в Макарьевском монастыре осиливал по псалтири азы и буки, к тому же обхождением и видом благолепен, не замотай берложный какой.
Эти ворчания и просьбы, казалось, повергли в замешательство Алексея Михайловича. Поговаривали, да и очевидцы поддакивали, что ночью в покои царские был доставлен Антоний. О чем говорили они, осталось тайной, но через два дни царь назначил жеребьевку. В Крестовой палате при высоком священстве выбор пал на Антония. Но преклонный летами учитель уступил его ученику, наотрез отказавшись от патриаршества. Казалось бы, все – перенапряг Никон тетиву терпения государя, пора бы и честь знать, но упрямец митрополит продолжал парить круто замешанное им варево. Алексей Михайлович ждал.
Опять и опять присылали увещевать Никона, но тот заперся в келье Чудова монастыря, молился неделю, отговариваясь, что ждет Божьего повеления. Даже друзей своих – протопопов Неронова и духовника царёва Стефана – в келью не пустил, из-за двери буркнул: «Не досаждайте, не время бысть!» Вот и пылили, хлопая полами, взмокшие гонцы от теремного дворца до Чудова, блукая по сторонам растерянными глазами, напуганные. А малоопытный, рано осиротевший царь всея Руси Алексей Михайлович покорно ждал. Он крепко помнил слова почившего батюшки – Михаила Федоровича, сказавшего о деде Филарете: «Я, государь великий, и отец мой – светлейший патриарх и великий государь – нераздельное царское величество, тут мест нет!» Слова помнил и давно почитал Никона «в отца место». Хотел и видел в нём надёжную опору и мудрого советника-соправителя. Знал и о недовольстве своим выбором, но хранил спокойствие, пережидая затеянную Никоном блажь. Однако ж и недоумевал, пошто так долго уросит друг-отец? Недоумение волокло за собой беспокойство, и юный государь в сердце своем углядывал в упрямстве Никона тайные плутни неугожих царедворцев. А они, находясь рядом с царем, рядом с гневом и милостью его, хоронились ловко от неосторожных слов своих и дел. Казались озадаченными, отнекивались и опасливо пожимали плечами. Обращал взор свой на многомудрого Матвеева, тот разводил руками. Попытал кроткими глазами дядьку своего Морозова, тот опечалил его горестным вздохом и тряской дланью многозначительно потыкал в небо, соря голубыми искрами из перстней, обхвативших пальцы.
Алексей Михайлович ждал. Выжидал и народ, каждодневно полня площади Кремля, кто по любопытству, кто по принуждению, и расходился по домам ближе к полуночи, когда бдительные стрельцы раздвигали рогатки. А уж по городу лодчонками без рулей и весел плыли-качались слухи, одни других темнее, как глубокие омуты. Государю о слухах доносили исправно. Он молчал. Одному духовнику Стефану признался:
– До слёз стало! Видит Бог – как во тьме хожу.
И опять уехал в любимое Коломенское на сердешную потеху – соколиную охоту, – где поджидали его два дикомыта, два молодых сокола, выловленные в калмыцких степях. Вернулся в Москву затемно и, просматривая накопившиеся бумаги, поведал дядьке Морозову, как один из дикомытов по кличке Угон круто взнялся с руки подсокольничего Мишки Щукина и над поймой реки Москвы лихо заразил утицу.
– Молоньей сверху пал, да как мякнет по шее, так она, падая, десятью раз перекинулась! А уж как красносмотрителен высокого сокола лёт – слезу жмет!
Морозов, хоть и не уважал эту царскую забаву, внимал с почтением, не забывая подкладывать бумаги. Царь и подписывал, и рассказывал, то весело, то гневливо:
– А Мишка, стервец, Щукин, возьми и огорчи. На радостях от похвалы и подарка нашего, скрадясь от глаз государевых, у ключа Дьяковского со товарищи кострище разведя, опились до безумия, и он, теперь сокольничий, свалился на уголья. Еле выхватили из пламени: волос головий обгорел и лицо вздулось, яко пузырь бычий. Вона как чин новый обрящет!.. Короста спадет – пороть бесщадно пьяную неумь!
Одна бумага шибко разозлила государя. Он прихлопнул ее ладонью, как досадившую муху.
– Чёл? – спросил у распустившего в улыбке губы Морозова.
– Чёл, государь, – кивнул и обронил улыбку боярин. – Не тебе бы вникать в этакое, да кому ж, раз церковь сиротствует.
– А игумены пошто бездействуют, потатчики? – Румянец наплывал на круглое лицо государя. – Пошто в Саввином монастыре казначей Никитка бурю воздвиг на нашего стрелецкого десятника и посохом в голову зашиб?! Как посмел, вражина, оружие и зипуны, и сёдла за ограду монастырскую выместь, нашей приказной грамоте не подчинясь?..
Алексей Михайлович все более распалялся, жарко густел лицом:
– Ты уж, Борис Иванович, присядь да пиши, что выговаривать учну. Сам не управлюсь, эва как пальцы плясуют.
Морозов впервые видел государя таким взъерошенным, потому проворно, не по годам, отлистал от стопки несколько листов бумаги, плотно усадился на скамье и, тюкнув пером в чернильницу, пал грудью на стол, растопыря локти. Он, дядька-воспитатель царя, вконец уверовал – всё! Выпорхнул из-под его крыла оперившийся птенец.
– Пиши! – Государь пристукнул кулаком по столу. – «От царя и великого князя всея большие и малые Руси, врагу Божьему и христопродавцу, разорителю чудотворцева дома и единомысленнику сатанину пронырливому злодею казначейке Никитке!..» Поспешаешь ли, Борис Иванович?
– Способляюсь, великий государь, – сквозь прикушенную усердием губу отозвался взмокший Морозов. Государь продолжал, гримасничая, с издевкой:
– «Кто тебя, сиротину, спрашивал над домом чудотворцевым да надо мною, грешным, властвовать? Тем ли ты, злодей, обесчестен, что служивые люди рядом с твоей кельей расположились? Ну, враг проклятый, гордец сатанинский! Это ж дорогого дороже, что у тебя, скота, стрельцы стоят! И у лучших тебя и честнее тебя и у митрополитов стрельцы стоят по нашему, государеву, указу. Кто тебе власть мимо архимандрита дал, что тебе мочно стало без его ведома стрельцов и мужиков моих михайловских бить? За спесь сию наряжаю тебя в железную цепь на шею и добрые на ноги кандалы! Да как прочтут пред всем вашим собором эту нашу царскую грамоту – свести тебя в келью и запереть всекрепко. А я, грешный, молитвенно жаловаться на тя, пса, чудотворцу Савве буду и просить от тебя обороны у Бога».
Алексей Михайлович горестно выдохнул и протянул руку. Морозов торопко, но неуклюже ворохнулся на скамье, чуть не опрокинув чернильницу, встал и двумя руками, с поклоном, подал лист. Государь медлил, глядел на дядьку зыбким, нетутошным взглядом, чем очень пугал боярина. Да и было чего пугаться: частенько стал проявлять воспитанник дедовский норов. По пустяковинке сущей всплывать на дыбы, как теперь. Ну сдураковал казначей, ну ослушался – прогнал от кельи настырных глядачей, а тут сразу порка злая, указ царский. Да сколь неуряду всякого по градам и весям, нешто всем никиткам ижицу пропишешь? Да все сам, за своей рукой государевой.
Алексей Михайлович взял лист, не подписал – отодвинул в сторону. Снова смотрел на дядьку, но совсем другими глазами: милостивость глядела из них, смущение, да и с пухлых щек оттекала гневливая румяность.
– Вот так, все сам, раз церковь сиротствует, – встречь мыслям боярина выговорил он и совсем тихо, будто прося одолжения, попросил смиренно: – Ты уж, миленькой, перечти, поправь поскладнее и отошли с кем знаешь. Жаль татя, да без встряски неможно.
Утром 22 июля Алексей Михайлович встал, как обычно, рано, и ему тотчас доложили: Никон явился в Успенский собор в окружении четырёх архимандритов править службу Колосской иконе Божьей матери, что бояре думные, окольничии, священство и весь двор толчется в Передней и на Красном крыльце, ждут царского уряда и милости.
– Слава Тебе Господи, владыка живота моего! – истово перекрестился государь и велел облачить себя по-положенному. Не было ни суеты, ни беготни бестолочной. Все было прибрано и уготовлено заранее. Стефан доглядывал за всем этим строго.
Когда огромной толпой, притихшей и ждущей разрешения долгой тяжбы, втекли в собор, Никон с посохом святого Петра – митрополита Московского – стоял у патриаршего трона, осунувшийся, как от тяжкой хвори, с головой и бородой, пуще прежнего застёганной серебряными нитями. Он мрачно пытал толпу воспаленными от ночных бдений и недельного строгого поста горячечными глазищами и цепкой рукой, как у беркута лапой, жамкал прорезной, моржовой кости, набалдашник посоха.
Долгая, гнетущая тишина присутулила люд. Никон медленно вздыбил бороду, глядел на толпу из-под опущенных красных век буровящим взглядом. Не благословил, не поклонился.
Полон был собор. Всякого чина люди запыжили его нутро, стояли, каменно глядя на чаемого и такого норовистого пастыря. Ждать долее стало тягостно, и боярин Хитрово опасливо, локотком, подтолкнул иеромонаха Антония, и они вдвоем выступили вперед. Надломился в хребте боярин, низко поклонился Никону, летней шапкой алого бархата с узкой собольей опушкой махнул по полу, как подмёл перед собой.
– Вольно сесть тебе на патриарха место? – густо и внятно вытрубил он. – Всем миром вопрошаем, не томи.
Антоний, сухопарый и строгий, в широкой мантии-опашнице, в клобуке с воскрыльями тож выгорбился, поддерживая горсточкой на груди медный наперсный крест.
– Владыко, – тихо, что немногие рядом расслышали, обратился он. – Доколе вдовствовать церкви русской? Хоть и знамо, что ежли Господь не хранит дом, то всуе бдит его стрегий, мы просим тебя – не пытай Божьего и людского терпения, не пустодействуй, буди пастырем нам, грешным.
Высказались и отступили впообок к царю. Никон не шелохнулся.
– Святитель! – отчаявшимся голосом выплакнул Алексей Михайлович. – Пошто сиротствуем? Видь! – пред святыми мощами, здесь почивающими, плакаем, тя умоляя, – прими власть верховную над душами чад твоих. Зачем бродят в полюдье скорбь и отчаянье?
Государь опустился на колени, вытянул руки и коснулся лбом пола. Ладони скользнули по плитам, и, резко подавшись вперед, царь распластался перед Никоном, прильнув щекой к полу. Рядом забухали на колени все, кто был в соборе, следом – кто не втиснулся в него и был на паперти, далее на Соборной и Ивановской площади.
Князь Иван Хованский скосился на стоящего рядом на коленях Федора Ртищева, шепнул, не очень осторожничая:
– Умучает внуков наших оскомина за то, что деды жрали кислое.
Ртищев боязливо заозирался – не слышал ли кто лишний, но в соборе всхлипывали, сопели, и он, укоризненно качнув головой, пал ничком на пол.
С минуту-две, зажмурясь, Никон томил народ молчанием. И много чего всякого пронеслось в памяти: и недружелюбие бояр – явное и скрытное, и лица друзей, коих тоже насобиралось немало за долгое митрополичье бдение. Лики мелькали лунными промигами по чешуйчатой воде, но так живо и зримо, что он ясно угадывал лица и слышал слова. Вот выпросталось из небытия и протекло хмурое лицо отца, за ним – печальное материнское, и пропало в тёмном заволоке. Дольше других застила взор кустисто заросшая личина то ли ведуна, то ли бродня, встреченного в отрочестве на берегу Волги. Даже разговор услышал, будто поддуло его из далёкого далека:
– Кто ты и какого рода? – спросил лесовик.
– Крестьянский сын я, простолюдин! – как и теперь, почуя ознобец, ящеркой юркнувший по хребтине, ответил тогда ему Никитка.
– Быть тебе великим государем, – предрёк ведун, ольховым красным посошком толоча мокрый от росы песок.
На этом видении Никон раскрыл густо-синего марева глаза, медленно, как тяжкую палицу, приподнял посох и с силой торкнул им об пол.
– Станут ли почитать меня за отца верховнейшего? – спросил, с вызовом глядя на государя, который в большом наряде золотной горкой, присыпанной жемчугом, лежал перед ним на полу.
И опять златотканое облачение не дало царю подняться. Его подхватили под руки, укрепили на ногах. Никон вновь гулкнул посохом.
– Дадут мне устроить церковь, как я хочу и знаю?! – выкрикнул, давя неотступным взглядом помраченного Алексея Михайловича.
– Устрояй, владыко! – радостно-звонко ответствовал царь и молитвенно прижал к груди пухлые, обнизанные перстнями руки.
– Устрояй! – разрешенно, с облегчением от долгого ждания шумнул люд, дыхом пригасив свечи и качнув люстры.
– Как хочешь, как знаешь, ты – великий государь! – терзая пальцами грудину, проговорил Алексей Михайлович и обронил слезу.
Он немедля хотел венчать Никона на патриаршество, но Никон отнекался, ссылаясь на усталость и нездоровье, да и приуготовиться к торжественному обряду надо как приличествует. Его поддержал будущий рукополагатель – иеромонах митрополит Казанский Корнелий. На том и стали.
Спустя четыре дня Никон в сане патриарха Российского беседовал в Крестовой палате с Алексеем Михайловичем. Был вечер, был стол со свечами, был покой и душевное родство друг к другу. Вел беседу много поживший на свете отец с молодым и почтительным сыном. Говорили о деле давнем, к которому до них никак не смели подступиться вплотную: об скорейшем исправлении русских богословских книг по греческим образцам, чтобы все было в лад с византийской родительской церковью.
– Еще дед твой, патриарх и великий государь Филарет, понимал – многое в наших книгах за долгие времена исказили наши переписчики. Кто по малой грамотёшке, кто отсебятину вписывал в служебники. С тем их печатали и рассылали по церквам и монастырям. – Вольготно устроясь в мягком кресле, Никон говорил улыбчиво и, сцепив на животе пальцы, крутил от себя к себе большими. Он давно пообвык беседовать с молодым государем как добродушный учитель с учеником. Царь слушал прилежно, но и озабочивал вопросами.
– Правда ли, монахи афонских монастырей собрали наши печатные книги, сколько их было, да сожгли как еретические? – Государь перекрестился, заслонясь от такого греха. – Как можно – в огонь? В них имя Божье!
Никон заерзал в кресле.
– Злое содеяли, – вздохнул он. – Негоже так-то ладить. Ну да Всевышний всем воздаст по делам их: и тем, кто суемудрием да дланью блудною, вооружась пером безграмотным, казнил священные писания, и тем, кто пожигал их ничтоже сумняшеся. Всякому помыслу и деянию надобен праведный суд и толк… Вот Епифаний Славинецкий со братией в Андреевском монастыре опасливо и мудро трудятся над переводами. Добровнимательны монаси киевские и гораздо умны, начитаны и греческим владеют. Потому у них все в точию, в согласии к древним харатейным спискам.
– О том мне Федор Ртищев сказывал, – покивал Алексей Михайлович. – Очень доволен боярин, да и сам изрядно учён.
– И днюет с ними в монастыре, и ночует. – Никон встал, ножничками состригнул нагоревшие фитили свечей, они закоптили вонько жженой тряпкой. Он фыркнул и сбросил их в гасилку с водой. Государь задумчиво наблюдал за его руками. Никон сел на место, обтёр ножнички, потом руки голубой расшитой ширинкой с кистями, подаренной царевной Ириной Михайловной.
– И еще, государь, вернулся инок Арсений Суханов. Уж где он не побывал! В Александрии, Иерусалиме, на всех греческих островах. Что видел и слышал, все в своем «Проскинитарии», то бишь в «Паломнике», дотошно описал. Мно-о-го дельного подсмотрел, книг и рукописей привёз вороха. Одних сундуков больших шесть, да в связках довольно. Во как! Теперь переписчикам да сверщикам сподобнее станет. Да еще в помощь им Иван Неронов, да тож Арсений, по прозвищу Грек, наряжен.
Алексей Михайлович удивленно выпрямился в кресле, упёр кулаки в край стола. Долгое время большими глазами смотрел на патриарха.
– Да его, Грека, патриарх Иосиф за латинскую прелесть в Соловки на покаяние укатал! – не поверил Никону. – Как он в Москве-то, государь-батюшка?
Никон качнул одной, другой бровью, улыбнулся, разглаживая на животе бороду.
– Да какой он латинянин, – ответил ласково. – Много куда и когда ездил по свету, всякие веры познавал. Его и в магометской ереси и в иудейской упрекнуть можно. Но зачем? Гораздо знающий человек и добрый христианин, да и отпокаянил в Соловках усердно, сказывали мне. Этак и Федора Ртищева легко к еретикам пристегнуть. Давно уж байки ползают, мол, он с киевлянами денно и ношно возится, русский язык забыл и одно на латинском с ними горгочит. Уши вянут от вранья несусветного. Уж как возьмусь болтунам подпруги подтягивать, рассупонились, вишь!