– Я, па, сотру…
– Сотрёшь – полосну дубцом по окаянной спине. Иля ты с дурцой? Я те сотру… Не к тому я… не велю стирать. На видах у всейного мира рука кровного дитяти! Ка-ак не возгордиться?! Пускай, елка с палкой, глядят да облизываются!.. Ругать не возругаю, скажи только как ровня ровне, прямо с козыря матючок крепкий присадил? А? Из интереса пытаю. Хоть знать, чему радуюсь.
– Не руготня вовсе там… Строчка из песни «Не осенний мелкий дождичек»…
– Оно можно и про дождичек, – соглашается отец, и его лицо заметно скучнеет. – Ежель что, – ободряется он, – так не бойсе, с матерком что там и пусти в тыщи в своих заборных писаниях, только знай, не дозволю я яблочку далече закатиться от яблоньки. Что тебе батюшка да Неонилка ни поют, ты на веру не бери. Всё то вешний ледок. Соловья из тебя не выждать, голос тебе не кормилец, а так, потеха одна досужая. В твои лета я косил, волов водил на пахоте, ездил в ночное, вил верёвки… А ты с песенками не засиделся в дитятках? Вынежил какущего большуна! Тричи на день не забываешь кусать. А имеешь понятие, откуда оно всё берётся? Куском по глазам не стебаю. Но это пора б и знать. Ну видимое дельцо! Скорочко пригладить под горячий момент вихры – лестницу приставляй, а он всё, раскудря, пеленашечка. Поворачивай-ка, раздушенька, оглобельки свои к родимушке к землице. Так-то оно способней будет… Весна живо-два слетает с земли. Красный денёчек за золотой идёт. Серёжки лопаются у берёзы, сеять час аж кричит. Ранний посев к позднему в амбар не ходит. К лешему! Никакой сёни заутрени! С братанами Иваном да Мишакой – против тебя они вдвое побогаче годами – поедешь допахивать Козий клин.
– Па, а хор? – прошептал Никиша пересохшими губами. – Хочу…
– Мило волку теля, да где ж его взяти? Сдался тебе тот хор!
– Что они подумают?
– Подумают, соловейка ячменным колоском подавился.[12] Круглыми годами драл козла. Будет с тебя. Отдохни.
– Па, я хочу…
– Эха-а, что эт ишшо за мода – хочу? Сын отцу не воевода! И свою блажь припрячь куда наподальшь… А потом, я ль тебе рот зашиваю? Пой, за делом пускай петуха на радость себе. Вышел в поле, пускай голосину по ветру. Оно хоть и толку нету, да далече несёт.
Мальчик обмяк. Как же так? Неужели можно вот так походя разбить всё, что составляло суть его жизни? Виделась ему эта суть вроде смутной, призрачной пирамиды, в основании которой было величавое пение хора под соборными сводами с голосниками, пение, при стройных, мощных звуках которого, казалось, расступались каменные своды, отчего становилось как-то просторней, светлей, и невидимая могучая сила повергала на колени творящую молитвы толпу; в этом повелении мальчик явственно слышал власть и своего голоса, чувствовал себя властелином этой покорной массы во всем чёрном, клавшей поклоны у его ног. Не ради ли этих высоких минут он жил? Не ради ли них подолгу с благоговением пел на спевках, разучивал новое, спрятавшись на огороде в цветущий, словно облитый молоком, картофель?.. И вдруг всё, что пленило, тревожило душу, звало, что наполняло святым смыслом его будни, вдруг всё то внезапно рухнуло, вывалилось из жизни, как голый птенец из гнезда? Неужели все пропало? Всё? Всё?..
От сознания своей полной никчёмности мальчик заплакал.
– Эвва!.. Новость подкатила на тройке с бубенчиками! Реви не реви, а расплох и могучего губит. – По значительно-нахмуренному бородатому лицу отца сразу и не понять, говорил он с насмешкой или с состраданием. Мол, раз желательно душе, так чего ж его дажно не поголосить? После слезы оно, как после грозы, человек завсегда тише, покорливее. Завсегда доволен тем, что подала судьбина. – Поточи, поточи, хлопче, слёзки, а как выйдет – дальше горе, мень слёз! – а как выйдет слезе конец, так задашь конишке овсеца, а я… подхватись-ка с вил, – отец, встав, тронул Никишу за плечо, – а я пойду накидаю на телегу навозу. Навоз, брат, крадёт и у Бога да нам даёт.
Насыпав с пупком овса в деревянный таз и поставив жеребцу, Никиша долго стоял в деннике и разбито смотрел, как в углу муховор-паук насмерть пеленал муху. Муха жужжала, билась как могла, надрывалась отлететь, чего очень желал и мальчик, но прогнать паука не осмелился. Мальчик боялся пауков.
Постепенно тугая паутина укутала всю муху, и муха, выбившись из сил, смолкла.
Весь тот день уже там, в поле, под звенящим, зовущим на пахоту жаворонком, Никиша уныло водил волов и думал о странно погибшей мухе.
Больше мальчик не пел с клироса.
Зато донельзя довольный отец теперь не пропускал ни одной службы. Теперь совсем другой коленкор, молился он не на приступках и не в проходе, как бывало прежде, а, бросая на прихожан короткие острые, удовлетворенные взгляды, продирался сквозь толпу в самый перёд; он больше никогда, даже во время чтения особых коленопреклонных молитв, не расставался с палкой своей и оттого, опускаясь на колени, с сухим, глуховатым шуршанием скользил по ней, зажатой в кулачок, жилистой рукой и, держа ею посох у самого низа, у пола, крестился другой, свободной, рукой.
В ту минуту всё в церкви было на коленях, и над всеми этими людьми в чёрном воздымалась в одиночестве высоченная стариковская трость, слегка загнутая сверху на манер вопросительного знака. Казалось, она в недоумении спрашивала, что же тут происходит?
По обычаю, старики и старухи, к кому нанялась в слуги и в первые попутчики палка, придя в церковь, ставили в угол при входе или клали палки свои на пол рядком с собой, а то и под себя, промеж ног.
Сроду не слышному, не заметному на сходках да и вообще в Криуше домашнему своевольнику Головкý откуда только и взявшаяся вдруг барская фанаберия – не хочу в ворота, разбирай забор! – не позволяла делать то же, отчего крутой гордец, спесивец и не выпускал посоха из рук даже при коленопреклонной службе. Нацело захваченный воздаянием почестей Всевышнему, старик терял из памяти решительно всё остальное; забывал о посохе, забывал, что его не грех бы придерживать да покрепче в тот скандальный моментишко, когда в самозабвении сам начинал наотмашь бить поклоны и напрочь ронял посох из левой руки, незаметно всё твёрже опираясь и на неё в благоговейно торжественных горячих поклонах; а посох, отданный силою случая самому себе, с секунду какую стоял ещё, вроде не отваживаясь и раздумывая, на кого бы его упасть, и летел со всего трехаршинного роста на кого Бог пошлёт.
А Бог посылал на головы, на плечи, на спины ближних. Далеко не посылал.
При звуке удара всё в храме вздрагивало и со вселенским трепетом, не смея оглянуться, всё же коротко поворачивало головы и посылало в старикову сторону косые вопросительно-свирепые взоры.
С годами к невольным выбрыкам Головка́, у которого, по уличным толкам, враз через меру потемнело под шапкой, попритерпелись, ловчили не замечать его штук, зато, увидав его где в проулке идущим навстречу, дёргались сразу назад или, угнувшись, круто забирали куда за плетень, в сторону, кружным путём обегая встречного.
При его появлении в переполненной церкви стар и мал в мгновение – стриженая девка косы не заплетёт – оттеснялся, оттирался от него на посох, и старик молился, иногда бывало и такое, один посреди пустого круга.
Посох по-прежнему с грохотом падал. Случалось, доставал своей макушкой кого-нибудь по рукам из молящихся позади или давал раза тем, кто маячил перед глазами.
Бывало, при падении палки старик и сам от неожиданности дёргался острыми, узкими плечишками, на миг выскочив из молитвы и пуская извинительные глаза в толпу. Но на выбеленных гневом лицах читал он одни попрёки:
«Заставь фалалея Богу молиться – ближнему лоб расшибёт!»
«Смелей! Смелей! Глупому не страшно и с ума сойти».
«По мне, так тому и быть. К Рождеству шапку я уж тебе прикуплю, а разума, наш слабоумный, не могу. Не лютуй…»
За живое хватали деда эти взгляды. Виноватое выражение вытекало из его глаз, уступая место холоду, отчуждению, решимости, и с невозмутимым присутствием духа, с уверенной, с торжествующей гордостью, как бы твердя всем своим надменным державным видом: «Не палка моя – сам Бог бьёт-карает грешника!» – старик подымал праведный посох.
Сбитые с толку криушане терялись в догадках. Чего это Головок в полную озорует волю, а батюшка видеть видит – уж не про то речь, чтоб за волоса да под небеса! – но самой малой укороты не даст, хвоста не обрежет. И не ведала ни одна живая душа, что дед держал на крючке самого батюшку, сонноглазого, пухлого. Сказывают, в молодые лета с батюшкой приключилась лихорадка. Кости-то все повытрясла, а мякоть осталась, вот он и пухлый.
Поначалу за неделю, за две под большой какой редкий праздник, а там уже и просто под какое воскресенье батюшка огородными задками правился в условленный сумеречный час в баньку к старику выкупа́ть Никиту. Помолившись на угол, батюшка доставал из потайного кармана теплый штоф водки. Батюшка величивал её на свой образец: и душегрейка, и чем тебя я огорчила, и продажный разум, и дешёвая, и огонь да вода, и пожиже воды, и крякун, и распоясная, и подвздошная, и заунывная, и плясовая, и горемычная, и клин в голову, и мир Европы, и пользительная дурь, и что под забор кладёт.
Выкуп сводился к тому, что принесённую водку батюшка сам и выглатывал на счёт прямо из горлышка (играл горниста), но в присутствии деда, и в этом была вся тонкость.
Осенив штоф крестным знамением и прошептав: «Под случай случайно случавшегося случая его и монаси приемлют», – батюшка по праву старшего прикладывался первым. Дед Бойка исправно считал, веря, что в счёте правда не теряется. При счёте десять пунктуальный пастырь трудно отрывался от штофа и, деликатненько разгоняя белой ладошкой перед собой пьяный дух, снова шептал: «Прости, Осподи, душу грешную и всё остальное разом, – и протягивал штоф деду. – Теперь ты измерь градус на крепость!»
Ни в жизнь дед не пил ничего сердитее против кваса, однако штоф брал. Скрестив ноги и картинно подперев бок одной рукой, другой деловито и со страхом подносил штоф к губам, запрокидывал головёнку, но пить не пил, заткнув бутыль свёрнутым в трубку языком и пуская в неё пузыри.
– Ты часом не тонешь? – в нетерпении наводил справку батюшка, взмахами руки отсчитывая, к слову, проворнее деда и в такт нащёлкивая себя оплывшим указательным пальцем по долгой прядке рыжей бороды.
С сосредоточенным, с мученическим выражением на ли-це Голово́к согласно мотал головой.
Наконец штоф благополучно возвращался под батюшкину власть и уже досчитать до десятка – для счёта и у нас голова на плечах – деду Бойке вовсе никак не выходило: с петровской долгогривый не цацкался. Выкушав хлебную слезу на лоб, то есть до капли, духовник тоскливо пихал штоф в тот же карман, откуда и доставал, и, трижды чиркнув ладонью о ладонь от толстого удовольствия, чистосердечно как на духу сознавался уже на подогреве:
– Вот таковского я замесу… На полную посудину нет моих сил смотреть. Сей же мент опрокину в рот.
– Что в рот, то и спасибочко, – вкрадчивым голоском вторил дед, благоговейно, доверчиво внимательно слушая батюшкину исповедь и, осмелев – ты с бородой, да я и сам с усам, – сделал поползновение к отпущению грехов: – Как не охолостить, раз иэх! так и просится на грех!
Головок отчаянно тукнул кулачком по бревну в стенке.
– Я, – разбегался в откровениях батюшка, – не употребляю, однако, до той степени, когда поперёк глаза пальца не вижу иля чтоб из пяти пальцев не видал ни одного, а один в глазах семерил. Не-е… Я почитаю три степени употребления. С воз-держа… с воз-де-ржанием – это когда крадёшься по стенке. С расстановкой, когда двое ведут, а третий ноги переставляет. С расположением, когда лежишь врастяжку. Моей душеньке с расположением угодно-с… Принял змеиную микстурищу и – врастяжечку! Факт, не на миру. А от глаза мирского подальшь где… в родном пепелище… Дело политичное, требует умственного обхождения.
– Во какое вам строгое понятие от Бога дадено! – с завистью младенца восторгался дед, молодея и светясь от радости.
Особых горячих заслуг ни перед творцом, ни перед пастырем не сверкало в Головковом табеле, а смотри, ёлка с палкой, какая честь. При строгом секрете, с глазу на глаз сам владыка с тобой из единой бутыли! Уважил святой отец, уважь и ты. Как не уважить?
Уходя, батюшка всегда говорил одну и ту же фразу, будто на ней его заело:
– Мир божий да пребудет со всеми вами.
Батюшка прямо не говорил, с какой стати наведывался, дед и без того преотлично знал. Едва проводив гостя за ворота на уже пустую под потёмушками позднюю улочку, старик рад-радёшенек подсаживался на низкую скамейку к Никите, тачавшему сапоги при жёлтом свете потрескивавшей керосиновой лампы с надбитым стеклом, с минуту именинником пялился на жениха-сына, лютого до всякой теперь работы.
– Ну что, Борич, попеть кортит?
Никита не отвечал.
Налегая на шило, он всем корпусом резко подавался вперёд, только что не упирался светло-русой головой в отцово плечо – Никита сидел на скамейке верхом, – и тогда старик ясно видел, как на самой макушке волосы вздрагивали и разбегались в стороны золотистым георгином.
– Молчунам работёшка ра-ада, – уветливо, с мягким сердцем выпевал старик. – Ты уж не корми на меня обиду. Оно, Никиш, счастье с несчастьем в однех санках катаются… За старание жалую… Вышла такая моя родительская воля, ёлка с палкой. Сходи в воскресенье к заутрене, чего уж там, сходи. Да не проспи мне, слышь!
Только не поймёт дед наточно, то ли примерещились ему его выбрыки на службе и поповы «выкупы», то ли вьяве всё то навертелось…
5
Если взглянешь, душа,Я горю и дрожу,И бесчувствен и немПред тобою стою!Теперь, когда известно, что за путь выпал Никите к сегодняшней заутрене, под конец которой автор таки успел застать своих героев на прежних местах, просто понять, какой вековой праздник праздновала душа у парня. Праздник был во всём: в каждом взгляде, в каждом звуке, в каждой веснушке; Никите чудилось, праздник вливался ему в душу и из высоких окон яркими солнечными полосами разгорающегося дня.
На Руси не только беда боится одиночества и в одиночку не подсаживается ни в чьи сани, оно и радость в одинарку не живёт, не ходит по людям одна. Думал ли Никиша, что возвращение на клирос хоть на миг сведёт его с этой девушкой из толпы? Он не знал ни её имени пока, ни кто она, ни откуда она. Боже правый, да это ли главное? Главное, она здесь, главное, её можно видеть, можно ласкать взорами, что он и делал; до этой поры он с какой-то безысходной отчаянностью избегал девушек, был с ними всегда замкнутый, напряженный и обязательно пёк рака (краснел).
Полю смущал этот прямой и в то же время хитроватый, с прищуром взгляд; однако она не пряталась, не сводила с него свои большие хорошие глаза – и через большие глаза, и через маленькие любовь одинаково быстро входила в сердца. Полю восхищали в парубке его особенность, его исключительность. На возвышенке он был посреди самой выдающейся вперёд её части, как бы в начале клина, разбивал стоявший полукругом хор на два крыла и одновременно собирал воедино и держал эти крыла; ей казалось, он был тот центр, та набольшая сила, по воле которой всё сейчас вершилось тут, под сводами, что именно вокруг него всё идёт, что единственно им одним всё восхищено, как и она. Среди её сверстников никто у неё не пользовался таким вниманием. Ближе других она знала Горбылёва. Но кто такой Горбыль? Голозадый босяк, как говорит батько. А вот про Него, думала Поля, набожный батечка ничего такого худого-кислого не посмел бы выворотить.
Служба с песнопеньем, с ладаном, с моленьями шла к концу; и он, и она с тревогой подумывали про то, как встретятся, что скажут друг дружке и как скажут. Может, думал он, выйду, а она в сторону и прости-прощай всё. Она же, напротив, была уверена, что он непременно подойдёт к ней сразу после заутрени.
А между тем служба кончилась. Народ выдавливался на улицу, но не уходил. Был воскресный день роздыха. Люди встречали родню, знакомых. Каждому горелось обменяться словом, дело утолковать какое, а может, просто зазвать кого к себе на обед.
На площади перед церковью люди за разговорами лепились в кучки.
Поля поискала глазами тётушку. Тётушка не попадалась. Это было и хорошо, и не очень, потому что переглядушника – может, его Поля искала больше тётушки, только боялась в том сознаться самой себе, – переглядушника тоже нигде не было и ей почему-то вдруг стало стыдно; только теперь она начинала понемногу просекать, какой то был срам – в такую высокую минуту затеять переглядушки с чужаком, который, казалось ей, сейчас вот ржёт где в кружке таких же охальников и на все лопатки выхваляется, как он во время службы амурничал с незнакомой козюлей.
Поля угнула голову в плечи и смято побрела было к тётушке домой, как вдруг какая-то неведомая сила поворотила, заломила ей лицо на сторону. С плеча она увидела, как он махал ей рукой, будто говоря, ну куда же ты, куда, и вприбег боком протирался в выходе сквозь толпу, стремительно разрезая её, точно нитка масло. Не добежал до неё шагов пять, бесшабашно кинул:
– Э! Здорово! А ты из какой дерёвни?
Сказано это было варяжисто-дерзко, совсем в духе прилипчивых криушанских юбочников, внавязку дававших Никите «уроки любви»: «Чем нахрапистее будешь с маняткой, тем надёжней. Начнéшь голубиться – засмеёт и под нижний бюст ещё киселька плеснёт. Напор, напор и ещё раз пан напор – и ты в дамках у мадамы!»
Невесть зачем Никита взял чужой тон и с первых слов своих поймал его фальшь. Густо покраснел, потерялся. Выжал уже негромко, с запинками:
– Так… из… к-ка-кой?..
Слетела с него чужая блёсткая чешуя. Теперь вот в новом его вопросе она развитым женским чутьём угадала в нём его таким, каким он и был во все будни: неуверенный, боязкий, оттого и первой руки скромник. У такого, подумалось ей, наверняка в душе не постоялый двор для девок, однако ответила с вызовом:
– Я з города Собацкого! – Она улыбнулась тому, что хуторочек свой возвела в чин города. – Так шо знай, раз входишь в интерес.
Даже не догадавшись, точнее, даже не осмелившись назваться друг другу, стояли они посреди площади и, потупившись, не знали, о чем и говорить. Плутовато поглядывали на них прохожие, улыбались в кулачок. Молчание становилось невыносимым.
– И что? Так и будем стоять, как на привязи? – досадливо спросила Поля.
– Знаешь…
– Скажешь – буду знать.
– Знаешь, можно посидеть… Да! Посидеть! На качелях! Пойдём покачаемся! А?..
В его голосе была робкая и настойчивая мольба пойти на качели. А в селе, где всяк друг у друга на видах, показаться миру напару ой как много значит. Это значит в открытую заявить, что вы не просто повенчанная, коронованная случаем на малое время парочка – вот-де не было кого другого до пары на доску, так мы и сели, нет, – тут вовсе никакая не случайность и отважится на такой шаг лишь тот, кто твёрдо осознал свои намерения: объявившись вместе, вы наживаете вечную печатку жениха и невесты, а потому случайности бездумной никто из молодых не попустит; и уже само собой разумелось, раз девушка соглашалась, шла на уступку, так уже и парень знал, что её склонность к нему не призрачный дымок, и тогда он уже хоть немного мог рассчитывать на взаимность. Никита очень хотел, чтоб Поля пошла с ним не думая, вот так без затей взяла и пошла, и это был бы лучший знак верной, надёжной симпатии с первой минуты; ему так хотелось этой искренности, этой верности, этой святой казачьей доверчивости, равно живущей как в мужских, так и в женских сердцах, ему так сильно всего этого хотелось, что в какую-то секунду он уверовал, что девичье расположение уже завоёвано и оттого шёл к качелям в скверике если не решительно, то уж во всяком случае не боязливо, и в его голосе теперь была не только просьба, но и проскакивало какое-то тихое повеление, что ли, мол, чего же ты мешкаешь, ну же; и эта повелительность ещё заметней сквозила во взгляде, хотя внимательный глаз мог бы уловить, как она, повелительность, переходила то в мольбу, то в укор, то в досаду, то в упрёк и в тысячу других живописных оттенков, составляющих надежду и тревожную радость впервые влюблённого сердца.
Его желание непременно на виду у празднующего люда явиться союзом, вдвоем на качелях передалось и Поле, и доверчивая Поля пошла с ним рядом, осмелев его смелостью, удивленная и несколько обрадованная его зыбкой радостью; ей вовсе не хотелось меньшить эту радость, она сама её ждала, не заботясь о молве. Потупив взор, Поля шла медленно и не заметила, как Никита на миг выступил вперёд к лоточнице и тут же протянул Поле большой, на две руки, толстый кулёк с пряниками.
– Это те гостинец…
Щёки у Поли вспыхнули. Никто из парней ещё ничего ей не дарил, она не знала, как поступить с подарком, боялась притрагиваться к пряникам и несла, краснея, кулёк в обеих руках, как носят младенцев неопытные родители, высоко оттопырив локти. У качелей Поля положила кулёк на скамейку, прикрыла его косынкой своей и стала на доску.
Первый ветер в лицо, первый рывок земли навстречу, первый захват душ – удивительное счастье качели! Молодые стеснялись смотреть друг другу в глаза, они смотрели на небушко, каждый высматривал свою звезду, пропавшую под первыми лучами солнца, но несомненную, бесспорную, как неоспорима, как очевидна всякая дорогая сердцу вещь, спрятанная вами дома, и вы в любую минуту можете придти взять её и знаете, что сможете взять; так и они знали наверное, что подкатит вечер и их звёзды приявятся к ним.
На самой вышинке, где Никишин край доски останавливался на какую-то малость, парень с силой приседал, вжимал в доску новую силу, и уже в следующий раз она подбрасывала их ещё выше. Сверху он не видел ничего кроме неё самой, но и потом, летя вниз, невольно подмечал, как тот клочок неба, куда смотрел, стремительно перечёркивали сверкащие на солнце розовые радостные колени, платье, с сухим треском дразнившее ветер, и парень трудно утягивал горячие глаза в сторону.
Неловкость начала знакомства растаяла. Никита освоился, мёртво и жадно смотрел Поле прямо в лицо, смотрел так, как там, в церкви.
– А знаешь, – заговорил белыми губами, – про что я думал, когда увидал тебя с клироса?
– Про шо?
– Будь на то моя воля, взял бы на ладонки на вот эти и унёс бы на край земного берега.
Поля тихо улыбнулась одними глазами:
– Не далече ли?
– Такая власть в тебе надо мной… Как с рельсов сошёл.
– Цэ уже здря. Чего так убиваться? У меня ж е хлопчина.
– Удивительно было б, не будь у такой у хорошки ухаживателя… И я не пень еловый… Валенок я твёрдочелюстный… Что б ты ответила, скажи я про сватов?
Поля обиделась.
– Теперь вот бачу, соскок ты з рельсов. Не во вред хоть бы через раз думал, шо ляпаешь. В первый же дэнь такие насмехи строить? Сто-ой!.. Звать не знаешь как, а про сватив помело точишь. Да ну стой же!
– Да что звать… Узна́ю ещё…
Едва доска сгасла в движении, Поля прыг наземь, сдёрнула с кулька косынку и пожгла прочь.
Никита еле догнал её.
– Ты что, засерчала? – убито пролепетал он, прерывисто дыша.
Поля молчала.
– Может, ты мне что скажешь?
– Чего ж не сказать… Пойду покланяюсь тётке за хлеб-соль, а там и до дому, – резнула холодно.
– Можно, я провожу тебя?
– Богатого спровожають, шоб не упал, а вора, шоб не украл. Ты зачем лабунишься меня провожать?
– Не знаю, – потерянно прошептал Никита. – Так… Мы с тётушкой с твоей в соседях. Я увижу в окно, как ты пойдёшь в Собацкий, выйду. Ладно?
Поля повела плечом.
– А мне-то что… Раз охота… Раз нашла такая линия… Смотри по себе.
Поля и впрямь думала наскоро распроститься с тётушкой, но тут ей повезло как утопленнику. Тётушка снова усадила её за стол, хотя Поля и твердила, что есть вовсе и не тянет.
– Видали, ей не хочется! – разобиженно выговаривала тётушка, доставая из печи тёплый горшок с мясом. – Намедне батюшка эвона безо всякой охотушки целого гуся уложили. А тут одна ножка… Да кисельку на дорожку лизни, размочи молодую требуху. Гораздо ль места надобно? Поищи-ка, вострушка.
На ласковую просьбу Поля ответила безвыходной улыбкой и к удовольствию тётушки сделала здоровенный судорожный выдох, долженствующий означать, что место и для курятины и для киселя высвобождено, и взялась за еду.
Тётушка с вязаньем подсела к изразцовой печке, пришатнулась спиной к нагретым плиткам.
– А ты, Полька, девка хват, обдери те пятки. Какого малого поддела на уду!.. На лицо нескладный, а характером хороший!
– Вы про кого?
– Про кого ж ещё. Про Никишку! Парубец на усу лежит. В возраст, в возмужание входит. Там, девка, не парубок – золота оковалок. Ладён… Не пьёт, не курит… В церкве сама слыхала, ка-ак поёт божественное. На него вся Криуша чуть ли не молится. Вся Криуша тольк и ходит послушать Никишу… А в поле! Как меринок ворочает! И пахать, и сеять, и убирать – лад-то во всяком деле у него какой! И дома груши не околачивает, не ходит по дворам щупать галок из девятого яйца. Черевики сшить – сошьё, ведро, колесо ль сбить – собьё, масла сколотит… Ло-овкой малец. Блоху и ту взнуздает. К чему ни притронься, всему ума положит. Ну весь же из ума сшит!.. А старики какие! То-олсто живуть, на широконьку ножку. Это у меня скотины, что лягушки в яме, а у них тама и кони свои, и быки свои, и на Криуше своя мельница хлопочет. Пускай и не ахти какая громада, в одно колесо, а ничо, большей в хозяйстве и не надобно. А новый домяка тама какой! А сад! И что первейшее – ни одного работника, всё сами, всё своим горбиной вывозят… Хорошего корня парубчина. Обходительной, мягкой по нраву, слухняный. Это, скажу тебе по-бабьи, чистэсэнький клад в семье. Загнала под башмак и дёржи в струне. Эсколь хошь верти из него всякой картошки – ты завсегда права, за тобой завсегда большина! А потом… На харчи не спесивый, просто-ой. Жернов всё мелет. Другого такеичкого поискать… Во-от достанется кому – с краями полный век счастья! Бежи, не промахнёшься!