И все эти неслыханные чудеса творила ядовитая жидкость с теми, кто умывался. А тех, кто ее пригубил или в рот набрал, преображала еще сильней: их языки, прежде из плотного мяса, превращались в языки из веществ самых необычных. У одних – из огня, они испепеляли мир; у других – из каких-то помоев, жидких-прежидких; у многих – из ветра, эти, словно меха, надували чужие головы враками, слухами, лестью. Некоторые языки, прежде шелковые, становились колючими, бархатные – суконными. Иные превращались в языки из острот, большинство же – в очесом набитые: чесать-то языком легко, а что важно, того не выговорят. Многие женщины вовсе лишались языка, но не речи, – напротив, безъязыкие, они еще больше болтали.
Вот кто-то заговорил очень громко.
– Это, наверняка, испанец, – сказал Андренио.
– Просто спесивец, – сказал Критило, – Видишь ли те, кому надо бы говорить потише, они-то обычно кричат громче всех.
– Совершенно верно, – тоненьким женским голоском пропищал некто – с виду француз, а на самом деле всего лишь жеманник.
Навстречу ему вышел другой, речи которого были темны, как ночь, – все подумали, что это немец, но он сказал:
– Нет, нет, я из тех, кто старается говорить по-культистски [89], то есть темно.
Один шепелявил так, что зубы у него скрипели, – все решили, что это андалузец либо цыган [90]. Другие слушали только себя – эти говорили хуже всего. Кто-то начал запальчиво кричать и проклинать весь мир, сам не ведая, за что, – а он уверял, за то, что он в этом мире живет. Все приняли его за мальоркинца, а на самом деле то был дикарь бешеный.
И еще кто-то говорил, но никто его не понимал, как будто он баск; а он просто чего-то просил. Другой вовсе лишился речи и пытался объясниться знаками, над чем все вокруг потешались.
– Видимо, он хочет сказать правду, – заметил Критило, – но то ли не может, то ли не смеет.
Иные говорили голосами хриплыми, еле слышными.
– Эти, – сказал Критило, – желали бы заседать в Королевском Совете, но они хорошие советники лишь у себя дома.
Иные гнусавили, и все же находились люди, понимавшие их гнусь; другие непрестанно отказывали, заикаясь, – не поймешь, не то «да», не то «нет». Многие говорили бессвязно, но мало кто прикусывал себе язык. Иные произносили слова гулко, как в кувшин, – казалось, досадуя, а на деле досаждая. Одни томно тянули, другие тягуче томили, особенно когда старались обмануть. В общем, при своем обычном, настоящем голосе никто не остался. Ни один не говорил просто, гладко, связно и безыскусно; все злословили, притворялись, предавали, лгали, обманывали, издевались, оскорбляли, проклинали и язвили. С тех пор, говорят, у французов, которые воды больше всех выпили, – а подносили им итальянцы, – осталась привычка говорить не так, как пишут, и поступать не так, как говорят; поэтому надо быть трижды внимательным к тому, что французы говорят и пишут, и понимать все наоборот.
Но зловреднее всего оказалась ядовитая влага для тех, кто ее испил. Один глоток, и в тот же миг – факт горестный, но достоверный! – все нутро переворачивало и выворачивало; в утробе у бедняг не оставалось ни крохи подлинного естества, наполнялась она воздухом да суевздором: лишь с виду люди, а на деле один
обман и наваждение. Сердца – из пробки, без пробы мужества, без веса личности; внутренности – тверже кремня: мозги – сплошная вата, без стержня разума; кровь – вода, бесцветная и холодная; грудь – воск вместо стали; нервы – из пакли, обмякли; ноги – для добрых дел каждая с пуд, для злых легче, чем пух; руки – смола, все к ним липнет; языки – фальшью фаршированы; глаза – оловянные; не люди, а обман обманов и всяческая суета.
Одну лишь каплю проглотил бедный Андренио – Критило заставил его выплеснуть остальное, – и то так изменился, что стал неустойчив в добродетели.
– Ну, что ты об этом скажешь? – спросил Критило.
– Неиссякаемый источник обманов! Кладезь лжи мира сего!
– А каково бы тебе пришлось, напейся ты вволю, как большинство людей. Думаешь, такая уж малость – иметь ясные глаза, правдивый язык, быть человеком основательным, каким-нибудь герцогом де Осуна [91], личностью во всем смысле слова, вроде принца де Конде [92]? Поверь, это надо ценить, это чудо не меньшее, чем феникс.
– Вот так оказия, – говорил Андренио. – Кто бы подумал, что такая тихая вода…
– В ней-то черти и водятся.
– Как этот фонтан называется? – спрашивал Андренио у встречных.
Ответить никто не мог.
– Нет у него названия, – сказал Протей. – В том и сила его, что люди не знают, что это.
– Пусть называется Фонтан Обманов, – сказал Критило. – Кто из кого испьет, тот способен ему поверить и все похерить.
Критило хотел было поворотить назад, но Андренио, уже тронутый заразой, не согласился, а Протей, убеждая ехать вперед, приговаривал:
– Смелей! Лучше глупцом быть вместе со всеми, чем мудрецом в одиночку.
И он их привел – нет, завел! – на приветные луга, где резвилась буйная юность. Затем карета покатила под сенью дерев пышнолиственных, но без сердцевины, – верный признак бесплодия. Вдали показался большой город – вначале дым над домами, неизменная примета людского жилья и конечный плод всех усилий наших. Город был очень красив, особенно издали. Несметные толпы из всех краев беспрерывно стекались во вселенское это пристанище, вздымая густые тучи пыли, слепившей глаза. Подъехав, странники убедились, что в городе лишь снаружи порядок, а внутри сплошной беспорядок. Ни одной улицы прямой и открытой – прообраз всех лабиринтов, логово минотавров. Андренио храбро направился в город, но Критило окриком остановил его:
– Сперва раскрой глаза – я разумею, духовные, – и гляди в оба, надо видеть, куда ступаешь!
Андренио нагнулся, поскреб рукою землю и обнаружил силки, тьму-тьмущую разнообразнейших тенет, даже из золотых нитей и золотистых волос, – короче, вся почва была усеяна тайными ловушками.
– Хорошенько гляди, – сказал Критило, – куда и как входишь, при каждом шаге примечай, куда ставишь ногу, и старайся стоять твердо. Коли не хочешь погибнуть, от меня не отходи. Будут с тобой говорить – не верь; будут просить – не давай; будут приказывать – не делай. Запомнил урок? Теперь пойдем по этой улице – на ней, ежели дорожишь жизнью, гляди и молчи.
Дома на этой улице принадлежали только ремесленникам, не видно было ни одного земледельца – те, как известно, врать не умеют. Над улицей носились стаи воронов, вполне ручных и со своими хозяевами дружных. Андренио удивился, даже испугался, сочтя это дурной приметой, но Протей сказал:
– Не бойся! Знаешь, какую, весьма остроумную, нелепицу изрек Пифагор, развивая свою вздорную идею, что бог якобы карает дурных людей после смерти, переселяя их души в тела тех животных, подобием коих они были при жизни: души жестоких – в тигров, надменных – во львов, нечестивых – в кабанов и так далее. А души ремесленников, говорит Пифагор [93], особенно же тех, что, нас одевая, догола раздевают, – души этих воров переселяются в воронов. И как те воры вечно врали: «Завтра, сударь, будет готово; завтра, право же, поверьте», так и вороны теперь поют ту же песню по привычке и в виде кары каркают: «Кррас-кррас [94], зав-трра-с!», а это «завтра» никогда не наступает.
В самом центре города увидели они множество дворцов, весьма роскошных и пышных.
– Вон тот, первый, – сказали им, не дожидаясь вопроса, – это дворец Соломона – с тремястами жен заблудился меж Раем и Адом. Вон в том, другом, на крепость похожем, но ветхом и непрочном, обитает Геркулес, прядущий с Омфалой [95] пряжу себе на сорочку, а вернее, на саван – своей славе. Дальше проживает Сарданапал, выряженный женщиной и зараженный малодушием. Рядом с ним – Марк Антоний злосчастный, хотя цыганка ему гадает счастье [96]. Вон в том замке разрушенном не живет, а доживает граф Родриго [97], тот гот, со времен коего графы вгоняют Испанию в гроб. А те чертоги, из смеси золота с болотом, замешанной на человеческой крови, – это Золотой Дом неистового Нерона, начавшего с чудного милосердия и кончившего чудовищной жестокостью [98]. А там, слышите, беснуется самый жестокий из всех Педро [99] – не только зубами, а и всеми костьми скрипит от бешенства. Вон те дворцы сейчас сооружают в большой спешке. Еще неизвестно, чьи они будут, но получить их надеются многие; несомненно одно – – ставят дома для тех, чья Жизнь не наставляет, и кров найдут здесь те, кто немало крови пролил.
– В этой части мира обретаются обманутые, – сказал странникам некто в зеленом, – а вон там, в другой, обитают обманщики. Те смеются над этими, эти – над теми, к концу года все в расчете. Андренио захотел перейти в ту компанию, чтобы повидать все и побыть не только среди обманутых, но на их пути попадались лишь всяческие лавки, причем темные-претемные. В одних, с весом и без веса, продавали словеса – придавать видимость и скрывать изъяны даже у достойных; в других картон – мастерить марионеток. Была там лавка с шкурами лис – ныне лисы куда больше в цене, чем соболя. И в самом деле, в лавку эту входили мужи не менее славные, чем Фемистокл и другие более поздних времен. Многие там надевали лисьи шкуры, ибо львиных не было, но кто похитрей, брали их на подбивку, порой и к горностаям. В одной лавке странники увидели большой выбор очков [100] – то ли чтобы самому ничего не видеть, то ли чтобы другие тебя не видели: этот товар раскупали господа для тех, кто их тащит на закорках, чтобы смирны были да послушны; жены покупали их, чтобы втирать очки мужьям и внушать им, будто любая блажь их супружниц – для них блаженство. Были там стекла увеличивающие, а также умножающие. Словом, немало очков для стариков и для молодых, для мужчин, и для женщин – последние были наиболее дорогие.
Увидели они еще лавку с пробковыми подошвами – прибавлять росту, кто покупал их, тот и в самом деле казался выше, чем был, но стоял-то на пробке! Очень понравилась Андренио перчаточная.
– Что за чуднее изобретение! – сказал он. – Тут есть перчатки на всякую погоду – от жары и от холода, от солнца и от ветра; как это удобно, пусть даже весь их смысл в том, чтобы дать занятие щеголям, которые целый божий день только и знают, что надевать их да снимать.
– А главное, – заметил Критило, – кто в перчатках, у того все дела хорошо пахнут [101]; а иначе за добрую славу надо платить ох, как дорого, порою зеницей ока.
– Странно вы рассуждаете! – возразил перчаточник. – Добро бы еще сказали – перчатки, мол, покупают, чтобы когти спрятать или скрыть, что к рукам прилипло! Но ведь кое-кто надевает их и на охоту.
– Не может быть! – удивился Критило. – Даже поговорка советует обратное [102].
– О, сударь, не верьте ей – теперь и поговорки лгут либо жизнь идет им наперекор. Одно могу сказать – ныне за пару перчаток платят больше, чем в прежние времена за целое платье.
– Дайте-ка мне одну, – сказал Критило, – примерю и я.
Пройдя по улицам Лицемерия, Тщеславия и Притворства, они подошли к Главной площади, посреди которой стоял Дворец. Был он огромный, но нескладный – ни одного прямого угла, весь перекошенный, кривой, ни перспективы, ни симметрии. Двери все фальшивые, ни одной настоящей. Башен больше, чем в Вавилоне, и гордыни в них не меньше. Стекла в окнах зеленые – цвет веселый, сулящий радость и чаще всего обманывающий. Здесь проживал – вернее, почивал – тот великий и скрытный государь; в эти дни он тешился празднествами, устроенными, дабы народ морочить, не давая времени подумать о вещах важных. Монарх глядел на веселье из-под жалюзи – ревнивым оком; на площади как раз показывали всяческие фокусы, изумительную ловкость рук – и весьма по вкусу и нраву государя.
Площадь являла собою огромный загон для черни, подобной рою мух несносным своим жужжаньем и привычкой копошиться в нечистотах нравов, жирея от гнили и вони язв нравственных. Под грубый ее хвалебный гул взобрался на высокий помост шарлатан-обманщик, скорее нахальный, чем моральный, – как все, кто преуспевает на площадях; после бойкой, складной речи начал он показывать чудеса ловкости, фокусы поразительные, на которые несметное сборище черни глазело, затаив дыхание. Одна из лучших его проделок была такая: он предлагал желающим раскрыть рот, убеждая, что потчует лакомствами; те послушно глотали и сразу же, по его приказанию, извергали мерзейшую дрянь, зловонные нечистоты – к великому своему конфузу и веселью окружающих. Иеще: шарлатан делал вид, будто глотает нежную, белую вату, но затем, раскрыв рот, принимался выпускать густой дым да огонь, яростный, страшный огонь. Или глотал бумагу, а изо рта вытягивал шелковые ленты, блестящую золотую тесьму – сплошной обман, какой ныне в ходу.
Андренио, придя в восторг, начал превозносить шарлатана.
– Молчи, – сказал Критило. – Как? И ты тоже восхищаешься плутнями, не отличаешь ложного от истинного? Кто, по-твоему, наглый этот мошенник? Да это тот самый лукавый политик, по имени Макиавелли, который потчует невежд лукавыми своими афоризмами. Видишь, как жадно глотает их толпа, воображая, что они приятны и истинны? Но, коль приглядеться, это всего лишь мерзость, искусно состряпанная из пороков да грехов: пресловутые государственные резоны – приманка для разини. Мнится, на устах у него невинность, на языке чистота, а изрыгает пламя адово, что истребляет добрые нравы и испепеляет государства. А то, что нам представляется шелковыми лентами, это хитрые законы; ими он добродетели связывает руки – и развязывает пороку. Бумага – из книги, которую он издал и пережевывает; это сплошная ложь и фальшь, обморочившая уже многих. Поверь, здесь все обман, поскорей бы нам из него выпутаться.
Но захотелось Андренио поглядеть на потеху, объявленную на завтрашний день – видать, знатное будет веселье.
Еще не совсем рассвело (здесь и день – сплошная тень), как всю площадь до отказа заполнила толпа, хотя кое-кто утверждал, что она до отказа пуста. Потеха состояла в представлении фарса с пышной бутафорией и с превеликой фанаберией – грандиозный спектакль в самом центре всечеловеческого театра. Андренио пришел, конечно, из первых, ища развлечения, а с ним и Критило – ища поучения. И вот, вместо музыки – этой услады души – послышались всхлипы; вместо стройных созвучий и нежных голосов – детский плач, и наконец (коль слезам нашим есть конец) появился человечек, сиречь существо, лишь начинавшее быть человеком. По наготе сразу можно было признать в нем чужестранца. Едва Утер он слезы, как навстречу вышел учтивый вельможа с дружескими Речами и радушными приветствиями. Вельможа гостеприимно посулил пришельцу все, чего тот на чужбине мог пожелать, – а он, вельможа, У себя на родине, мог не исполнить, – и наговорил столько приятных слов, что чужестранец понадеялся и на дела. Прежде всего вельможа привел его в рядом стоявший свой дом, полный всяческой бутафории, но что До существенного – пустой. Одаривать гостя он начал с одежды, в чем тот больше всего нуждался, ибо прибыл нагой, – но давал с подвохом: одною рукой давал, другою с проворством невиданным отымал. Нахлобучит гость украшенную алмазами шляпу, вдруг, невесть откуда, забрасывают крючок и вежливенько этак шляпу-то выуживают; то же проделали и с плащом, и остался пришелец гол, как сокол. Кладут перед ним драгоценные камни и вмиг подменяют на фальшивые – прямо закидали камнями. Надевают на него богатый кафтан, глядь – уже не кафтан, а саван, и гость остался в дураках. Все это разыгрывалось при громком хохоте и бурном веселье публики – как другого надувают, всякому глядеть приятно. А на себе обмана не примечали; пока глазели, как завороженные, на чужую беду, у них у самих срезали кошельки и похищали плащи. Словом, и на кого глядели, и кто глядел, остались под конец равно голыми – сперва на земле, а затем и в земле.
Тут вышел к гостю другой хлебосол, с виду подобрей, но нравом не лучше первого. Лицо его светилось радушием, он умолял гостя ни в чем не стесняться. Приказал накрыть стол для того, кого давеча так ловко накрыли. Были поданы всевозможные блюда, все бесплатонно – впрочем, большинство людей и так обходится без Платона. Внесли кресла, гость уселся, да, видно, слишком расселся, и кресло под ним тоже расселось, рассыпалось; бедняга упал, а публика – в хохот. К упавшему подошла сердобольная женщина, молодая да дюжая; помогла несчастному подняться, предложила на ее пухлую руку опереться. Теперь вроде бы и угощаться можно, да оказалось, еда-то фальшивая: в жарком не шпиг, а пшик, надкусишь пирожное, оно порожнее, птица – одни утки. Все – несъедобное и неудобоваримое. Перед этим гость, падая, опрокинул солонку, и теперь примета сбылась: встал из-за стола не солоно хлебавши. Хлеб, на вид крупичатый, был каменный – хоть топором руби, не ночевали там даже отруби. Плоды несъедобные, содомские, – из садов противо-природных и бесплодных. Бокал подали узехонький – как ни исхитряйся, не вино тянешь, один воздух глотаешь. А взамен музыки струнной – все кругом над беднягой подтрунивали.
В разгаре пиршества подвела гостя хрупкая его опора – ведь то была женщина, жалостливая и жалкая. Он опять упал, да вниз покатился, пришлось в обратном порядке все ступеньки пересчитать, пока не грохнулся оземь и не свалился в грязь. Никто не потрудился его вытащить. Стал по сторонам озираться – не посочувствует ли кто, – и увидел седовласого старца. Бедняга попросил его как человека почтенного – о чем говорил его возраст, – протянуть руку. Тот охотно согласился, даже взялся тащить его на спине, что и исполнил с готовностью. Но увы, старец либо мчался, либо еле плелся, к тому ж был хром и коварен, как все кругом. Шаг-другой, и вот, споткнувшись о собственный костыль, упал старец в ловчую яму, прикрытую, как пиршественный стол, цветами и зеленью; туда же сбросил он и гостя, сдернув с того на лету последнее платье; итак, чужестранца поглотила яма, больше его не слышно, не видно, и память о нем заглохла в криках веселящихся зрителей подлого сего театра. Андренио, хлопая, хохотал над проделками хитрецов и глупостью человеческой. А обернулся, видит – Критило не смеется, как все, но плачет.
– Что с тобой? – спросил Андренио. – Неужто тебе нравится всегда идти всем наперекор? Другие смеются, ты плачешь, все веселятся, ты вздыхаешь!
– Именно так, – отвечал Критило. – Для меня представление было не веселым, но печальным; не забавой, но пыткой. Поверь, коль ты поймешь его смысл, плакать будешь вместе со мной.
– Какой же тут еще смысл? – удивился Андренио. – Просто показали нам глупца-чужестранца, всем он верит, и все его обманывают – поделом дураку за дурацкую доверчивость. Предпочитаю, глядя на подобное зрелище, смеяться с Демокритом, чем плакать с Гераклитом.
– А скажи, – спросил Критило, – понравилось бы тебе, будь ты тем человеком, над которым смеешься?
– Я? Каким образом? Как это я могу быть им, когда я – вон он здесь, жив, здоров и не так уж глуп?
– Великое заблуждение! – воскликнул Критило. – Знай же, злосчастный чужестранец – это Всякий Человек, это мы все. В трагедийный сей театр он вступает с плачем. Сперва ему сладко поют, пускают пыль в глаза. Нагим приходит он и нагим уходит, ничего не заработав у столь подлых хозяев. Встречает его первый обманщик – Мир. Много обещает, да ничего не исполняет. Дает то, что отнял у других, и тут же у него отымает, да как проворно! Одною рукой подает, другою отбирает, в итоге – ничего. Второй, манящий к сладкой жизни, это Удовольствие – радости его мнимые, горести ощутимые; пищу подносит несытную, питье – ядовитое. Оперся человек на Истину, а та подводит, и он рушится наземь. Приходит Здоровье в облике женщины – чем больше веришь ей, тем пуще врет. Теснят человека Злыдни, трунят над ним Горести, улюлюкают Скорби – вся подлая сволочь Фортуны. В конце старик – тот хуже всех, матерый обманщик Время, он ставит подножку, валит в могилу, покидает горемыку мертвого, голого, одинокого, всеми позабытого. Как поразмыслишь, все на земле над бедным человеком глумится; Мир обманывает, Жизнь лжет, Фортуна надувает, Здоровье подводит, Юность проходит, Злыдни теснят, Добра не видать, Годы летят, Радости не приходят, Время мчится, Жизнь кончается, Смерть хватает, Могила пожирает, Земля накрывает, Тлен разрушает, Забвенье уничтожает; вчера человек, сегодня прах, завтра ничто. Так до-коле же мы, теряясь, будем терять драгоценное время? Вернемся на наш прямой путь, а здесь, как погляжу, ждать нечего – обман на обмане.
Однако Андренио, околдованный суетой, был весьма радушно принят во Дворце. Он входил туда и выходил, когда хотел, преклоняясь перед величием короля, сплошь воображаемым, ничего существенного не имеющим. Чем больше его обвораживали, тем сильней обморачивали. Осыпали милостями, сулили славу, и он возмечтал об особо счастливой судьбе. Каждый день хлопотал о том, чтобы увидеть короля и облобызать ему ноги, сам еще не стоя на ногах. В ответ твердили – как-нибудь вечером, в сумерки, а вечер все не наступал, хотя сумерки были постоянно.
Критило снова стал уговаривать юношу, что надо уходить. Просил его, Молил и, наконец, хоть не убедил, так рассердил вечным своим «Пора», не в пору сказанным. Как бы то ни было, они направились к воротам города с намерением его покинуть, но – о, неизбывное злосчастье! – там стояла стража, которая никого не выпускала, только всех впускала. Пришлось повернуть обратно. Критило шел, расстраиваясь от неудачи; Андренио – раскаиваясь в своем раскаянии. И снова он поддался глупой страсти делать карьеру, стал обивать пороги во Дворце. Каждый день для него находилась отговорка, обещания не исполнялись, а сам он ума не набирался. Критило беспрестанно размышлял, как бы излечить друга; о необычном способе, им примененном, мы расскажем дальше, а пока сообщим кое-что о чудесах достославной Артемии [103].
Кризис VIII. Чудеса Артемии
Против изменчивой фортуны – высокий дух; против сурового закона – высокая мораль; против несовершенной природы – высокое искусство; и во всем – высокий разум. Искусство – дополнение природы, второе ее бытие, в своих произведениях оно ее украшает и порой даже превосходит. Оно гордится тем, что к миру изначальному прибавило другой, мир искусства, оно исправляет промахи природы, совершенствуя ее во всем; без помощи искусства она осталась бы неотделанной и грубой.
Таково, несомненно, было назначение человека в Раю, когда Создатель определил ему быть в мире главою и трудиться, улучшая мир, – сиречь упорядочивать и отделывать с помощью искусства. Итак, искусство – украшение природы, блеск, придаваемый грубой натуре; оно творит чудеса. И ежели оно способно обратить пустыню в рай, чего не достигнет оно, когда благородные искусства примутся за душу человека? Подтверждение тому – юноши Рима, а коль взять поближе – наш Андренио, хотя сейчас ум его затуманен мутью фальшивого двора. Критило, однако, не зря ломал голову, он сумел вызволить друга, о чем мы вскоре узнаем.
Жила-была великая королева, славившаяся дивными своими делами; владения ее соседствовали с владениями уже упомянутого короля, а потому она с ним враждовала; почти непрестанно шла меж ними открытая и кровопролитная война. Имя сей мудрой, прозорливей королевы, не противореча славе ее и деяниям, было «Артемия», имя знаменитое во все века благодаря чудесам, ею свершенным; отзываются, впрочем, о ней по-разному: люди разумные (и средь них равно отважный и мудрый герцог дель Инфантадо [104]) судят о ее делах сообразно своему достоинству и ее заслугам; обычно же молва называет ее могучей волшебницей, великой чудодейкой, но не страх вселяющей, а восхищенье, отнюдь не похожей на Цирцею, ибо Артемия превращает не людей в животных, но, напротив, зверей в людей, не околдовывает, а расколдовывает.
Из скотов делала она людей, и вполне разумных. Говорили, что, бывало, входил в ее дворец тупоумный осел, а через какое-то время выходил оттуда человек человеком. Из крота сделать рысь было ей нипочем. Воронов обращал в кротких голубей, что не легче, чем придать зайцу нрав льва, или стервятнику – орла. Филин становился в ее руках щеглом. Отдадут ей битюга, а когда забирают, он только что не говорит. Да что там, она, сказывают, и впрямь научала скотов говорить и, что куда важнее, молчать – чего от них добиться не так-то просто.
Статуи наделяла она жизнью и картины – душой. Из всяческих фигур да фигурок создавала настоящих личностей. И что самое удивительное – скоморохов, пустозвонов, вертопрахов превращала в людей степенных, а пересмешников научала серьезности. Фитюльку преображала в великана, зряшную болтовню в зрелую речь, шута в сурового Кагона. Под ее призором карлик в несколько дней вырастал с Тития [105]. Даже дергунчиков могла перекроить в людей основательных и глубоких, что не под силу самой мудрости. Из слепцов воспитывала Аргусов и умела научать беспечных узнавать о том, что их касается, не последними. Чучела тряпичные, соломенных человечков делала настоящими людьми. Ядовитых гадов не только лишала яда, но изготовляла из него целебное снадобье.
Что ж до личностей, то на них ее влияние и власть сказывались тем разительней, чем больше была трудность. В самых неспособных людей умела она вложить знания, и благодаря ей в мире почти не осталось дураков, хотя злые встречаются. Она не только наделяла выскочек памятью, но также неудачников – благоразумием; отъявленного гуляку делала Сенекой, безотцовщину – могущественным министром; неженка становился храбрым военачальником, вроде герцога де Альбуркерке [106]; дерзкий юнец – светлейшим вице-королем Неаполя; пигмей – индийским великаном. Из образин получались у нее ангелы красоты, что особенно ценили женщины.
Вы ознакомились с фрагментом книги.