Йозеф Рот
Берлин и окрестности
Сборник. 2-е издание
© М. Рудницкий, перевод с немецкого, состав, предисловие, 2013
© Galerie Volker Diehl, Berlin, иллюстрации, 2013
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2013, 2024
От составителя
Взяв в руки эту книгу, иной читатель, знакомый с творчеством Йозефа Рота, возможно, не понаслышке[1], удивится: «Смотри-ка, этот великий романист, оказывается, еще и в газеты пописывал!» Аналогичным образом, хотя и в противоположном смысле, наверняка удивлялись и иные из современников Рота, беря в руки его очередной, только что вышедший роман: «Смотри-ка, этот знаменитый журналист еще и романы успевает писать!» Ибо тогда, при жизни, журналистская слава Рота намного превосходила его популярность писателя, чему, пожалуй, удивляться как раз не стоит: в ту эпоху, еще до Всемирной паутины, многомиллионная армия читателей газет на порядок превосходила многотысячную братию книгочеев. Пожалуй, именно тогда, в 1920-х годах, существенно изменилась и сама роль газет в общественной жизни: сугубо информационная функция всё больше отходила к новому, более современному и оперативному медийному ресурсу, к радио, прессе же пришлось искать себе новое амплуа – амплуа вдумчивого собеседника, толкующего для читателя и вместе с читателем смысл того, что со временем даже и называть стали не событием, а «информационным поводом». Неспроста именно в эту пору пришли в журналистику многие знаменитые литературные имена ХХ столетия – чтобы не злоупотреблять перечислением, назову лишь Герберта Уэллса и Эрнеста Хемингуэя, Рафаэля Альберти, Мигеля Эрнандеса, Ромена Роллана и Анри Барбюса.
В немецкоязычной прессе в то время подвизаются едва ли не все сколько-нибудь заметные литературные фигуры, от Генриха и Томаса Маннов до Фейхтвангера, от Стефана Цвейга до Ремарка, не говоря уж о столь ангажированных, по самой природе таланта тяготеющих к публицистике авторов, как Бертольт Брехт, Леонгард Франк, Арнольд Цвейг. Но есть и выдающиеся мастера собственно газетного жанра – фельетона, очерка, эссе, именно в этом, журналистском, качестве оставившие свой след в немецкоязычной литературе – это непревзойденный венский острослов Карл Краус, пражанин Эгон Эрвин Киш по прозвищу Неистовый репортер, язвительный берлинец Курт Тухольский, с 1924 года проживающий в Париже и мечущий оттуда стрелы своих сатирических инвектив… Это безусловные звезды тогдашней журналистики, чьих статей читатели ждут из номера в номер, чьи имена вместе с анонсом злободневных сенсаций зазывно выкрикивают мальчишки-газетчики. И среди них отнюдь не в последнюю очередь звучало имя Йозефа Рота (1894–1939), одного из величайших журналистов своего времени, успевшего между делом написать еще и два десятка романов и повестей, истинное значение которых в немецкоязычной словесности будет осознано лишь после смерти автора.
Сейчас, когда творческое наследие Йозефа Рота торжественно убрано в шесть замечательно изданных томов полного собрания сочинений[2], каждый из которых содержит примерно по тысяче страниц убористо набранных текстов – текстов, разделившихся ровно пополам, по три тома на журналистику и беллетристику, но связанных между собой великим множеством незримых нитей, увлекательные хитросплетения которых еще предстоит изучать исследователям, – в первую очередь волей-неволей отдаешь дань изумленного восхищения столь неистощимой творческой продуктивности. Лозунг «ни дня без строчки», которым иные литераторы, как известно, чуть ли не силой гнали себя к письменному столу, был для Йозефа Рота попросту нормой жизни. Второе, чему не перестаешь изумляться, – высочайшее литературное качество этих текстов, написанных, казалось бы, всего лишь на злобу дня, но и поныне не утративших своего блеска и захватывающей читателя внутренней энергии. В них всегда ощущается стремление и умение изобретательной, сметливой и пытливой, а зачастую и просто озорной мысли преодолеть и как бы перехитрить косность и однообразие житейской прозы, разглядеть, а то и подглядеть неожиданное и новое в примелькавшемся и заурядном, готовность с радостной детской непосредственностью отозваться на всякую перемену, подмеченную в однообразном течении повседневности.
Подобная неувядающая свежесть восприятия – это, конечно, в первую очередь природный дар, но еще и сознательно выработанный, натренированный навык наблюдательности. Думаю, заметную роль тут сыграло и восторженное любопытство провинциала, человека, пробившегося в столичную жизнь из захолустья и во многом «сделавшего себя» своими силами. Матерый газетный волк, каким запомнили Йозефа Рота европейские столицы уже с середины 1920-х, корифей журналистики, вхожий во все элитные дома и дорогие рестораны, завсегдатай модных кафе, светских вечеринок, шумных театральных премьер и спортивных зрелищ, постоялец эксклюзивных отелей – словом, человек, в чьей судьбе, казалось бы, воочию воплотилась головокружительная траектория успеха, он, судя по всему, никогда не забывал об исходной точке своего взлета: о богом забытом местечковом галицийском городишке Броды на самой окраине могучей Австро-Венгерской империи, в сотне верст от Лемберга (нынешнего Львова) и каких-нибудь десяти – от границы другой, уж и вовсе необъятной, Российской империи. Там, на этой периферии двух царств, неоднократно с любовью и ненавистью описанной в его романах, в этой глухомани, в окружении степей и болот, где зимой всё терялось в заснеженных далях, а осенью и весной ночами в черноземной жиже проселков подрагивали огромные звезды, он рос безотцовщиной у любящей полунищей матери, на скудном попечении многочисленной еврейской родни, худо-бедно, но всё же обеспечившей мальчику обучение в местной классической гимназии, а потом и снарядившей его во львовский университет. Проучившись там год, он сумел перебраться в столицу, в фешенебельно-роскошную Вену, откуда после университета прямиком угодил на фронт, окунувшись после радостей столичной жизни во все невзгоды окопного бытия. С фронта посылал в газеты свои первые заметки, а по окончании войны среди голода, разрухи и унижения распадающейся империи вынужден был добывать себе хлеб насущный журналистской поденщиной. В таких условиях возможность выжить была одна – добиться успеха.
По счастью, он очень рано открыл для себя главный секрет занимательности: важно не что ты описываешь, а как. За столетия с лишним до него немецкий романтик Новалис, раздумывая об идеальном романе, мечтал об умении повествователя «делать вещи странными». Наверняка знать не зная о теориях русского ОПОЯЗа, введших в эстетический обиход понятие «остранение», и задолго до Брехта, у которого сходная идея «запатентована» термином verfremdungseffekt[3], журналист и публицист Рот, отнюдь не склонный к теоретическим умствованиям, начал интуитивно пользоваться этим приемом сплошь и рядом. Вчерашний провинциал, он сберег в себе умение удивляться бурным перипетиям столичных нововведений, уморительно выставляя себя на их фоне наивным простаком. С тем же эффектом он, обладавший необычайно острым чутьем на всё новое, подвергал ироническому рассмотрению новомодные веяния века, притворно противопоставляя их воззрениям, традициям и устоям века минувшего, прикидываясь то умеренным ретроградом, то переполошившимся обывателем, то комически недоумевающим гуманистом. В его журналистской прозе неизменно присутствует некое дополнительное измерение, своеобразный «допуск» фантазии и юмора, сообщающий его наблюдениям остроумие, неожиданность и глубину. В этом отношении для него несомненным и осознанным ориентиром всегда оставался Генрих Гейне, поэзию которого он всю жизнь любил, а на публицистике которого всю жизнь учился.
С распадом империи Габсбургов Вена на глазах превращалась в провинцию, поэтому в 1920 году Йозеф Рот перебирается в Берлин, с которым связан расцвет его журналистского творчества. Он пишет для разных газет, не только местных, в Вене и Праге всем тоже любопытно знать, что творится в Берлине, и удовлетворять этот интерес Рот умеет вполне. Поначалу он сотрудничает с газетами левой, преимущественно социал-демократической, ориентации, хотя при случае не упускает возможности подработать и в коммунистической прессе, но довольно скоро его политическая ангажированность сменяется достаточно умеренным либерализмом, непримиримым лишь ко всё более очевидным и грозным проявлениям фашизма. Растущим нацистским тенденциям, воинствующему антисемитизму он демонстративно противопоставляет сосредоточенное внимание к судьбам еврейского народа, посвящая этой теме целый ряд публикаций, а в конечном счете и книгу[4]. С осени 1924 года он становится штатным берлинским корреспондентом респектабельной Frankfurter Zeitung, по заданию редакции командируется в европейские страны – во Францию, в Албанию, неоднократно в Польшу, включая его малую родину Галицию, много раз в Австрию. С особым вниманием была встречена читателями его поездка в Советский Союз, где он провел почти всю осень 1926 года, отчитавшись о поездке двумя десятками публикаций, из которых вполне можно было бы сложить книгу, если бы свойственная Роту поистине бесценная и остроумная наблюдательность зачастую не сменялась в этих очерках добросовестными, но скучноватыми, а порой и наивными (особенно когда их читаешь сейчас) рассуждениями о том, как будет построена жизнь в стране побеждающего социализма. Зато публикация его убийственно язвительных памфлетов о поездке в фашистскую Италию осенью 1928 года чуть не вызвала международный скандал и была приостановлена то ли цензурой, то перепуганной редакцией – как бы там ни было, корреспондента срочно отозвали обратно в Германию.
Однако в фокусе его журналистского внимания неизменно и заслуженно остается Берлин – город, в котором в то время в турбулентной, противоречивой кинетической взвеси выказывали себя, пожалуй, все характерные тенденции политической и культурной жизни побежденной страны, с трудом поднимавшейся на ноги из руин послевоенной разрухи. Экономические потрясения, нашествие беженцев и эмигрантов едва ли не со всей Восточной Европы, финансовый кризис, гиперинфляция, подавленный фашистский путч, политический терроризм, жертвой которого становились ведущие политические деятели страны, год от года слабеющая демократия, почти неприкрытый паралич государственной власти, рост националистических и откровенно фашистских настроений, уличные бои штурмовиков с коммунистами, грозное предчувствие надвигающейся диктатуры – всё это так или иначе запечатлено в публицистике Йозефа Рота. Но вместе с тем Берлин 1920-х годов – это равнозначная Парижу вторая культурная столица Европы, средоточие едва ли не всех авангардных исканий в искусстве того времени, арена бурных градостроительных преобразований, центр невероятно разнообразной художественной и культурной активности. Эта сторона берлинской жизни интересует Рота, пожалуй, даже сильнее, нежели перипетии политической борьбы, но с наибольшим азартом – и тут, несомненно, им движет уже не журналистская, а писательская страсть – он создает зарисовки берлинского быта, зорко улавливая в текучке повседневности приметы и черточки перемен, которые в конечном счете и определяют атмосферу времени. Благодаря такому тематическому разнообразию его очерки в совокупности создают как бы панорамный портрет берлинской жизни 1920-х годов, который мы – при всей очевидной неполноте и возможной субъективности отбора – и попытались воспроизвести в этой книге.
Рот покинул Берлин в январе 1933 года, сразу после прихода Гитлера к власти. Не питая ни малейших иллюзий относительно перспектив политического будущего Германии, он эмигрирует во Францию, где его журналистская активность постепенно, но с неизбежностью пойдет на убыль, хочешь не хочешь всё больше уступая место писательству. Он, даже в пору своего относительного процветания никогда не имевший того, что принято именовать «домашним очагом» – его семейная жизнь, смолоду отмеченная всеми сомнительными прелестями богемного существования, и в берлинский период протекала то на съемных квартирах, то в гостиницах, к тому же всё больше омрачалась душевной болезнью жены, – во Франции, где жена вскоре очутится в психиатрической лечебнице (в 1940 году оккупировавшие страну гитлеровцы в соответствии со своей доктриной «милосердной эвтаназии» ее попросту умертвят), и вовсе будет жить холостяком, порой, как и в молодости, на грани нищеты, и скитальчество, как и пристрастие к алкоголю, станет нормой. В мае 1939 года в Париже Йозеф Рот умрет от сердечного приступа – уже не знаменитым журналистом и еще не прославленным писателем.
М. Рудницкий
Часть 1
Берлин – приметы времени и места
Небоскреб
Вот уже несколько недель в берлинской ратуше экспонируется чрезвычайно интересная выставка проектов высотного строительства. Поговаривают, что теперь и возведение небоскреба должно быть ускорено. Это будет первый в Германии небоскреб.
Вообще-то само слово «небоскреб» – не техническое, а скорее простонародное обозначение гигантских высотных зданий, которые мы привыкли видеть на фотографиях нью-йоркских улиц. Наименование весьма романтичное и образное. Оно подразумевает здание, крыша которого как бы «скребет» небо. В самом слове есть что-то революционное – наподобие грандиозной мечты о Вавилонской башне.
Небоскреб – это воплотившийся в материале протест против тщеты недосягаемости; против таинства высоты, против потусторонности небесных пределов.
«Небоскреб» – этим словом обозначается одна из тех вершин технического развития, на которой преодолевается рационализм «конструкции» и уже намечено возвращение к романтике природного мира. Небо, это далекая, вечная загадка мироздания, таившая в себе божью милость и гнев, небо, на которое первобытный человек взирал с благоговением и страхом, обживается и даже становится, так сказать, уютным. Там, на небе, мы устроимся со всеми удобствами. Мы поведаем небесам о смехотворных несуразицах и серьезных делах земной жизни. Они услышат перестук пишущих машинок и перезвон телефонных аппаратов, утробное бульканье в батареях отопления и капанье подтекающих водопроводных кранов.
Это будет своего рода возращением сложного, рефлектирующего современного человека к первобытным истокам природных стихий. Событие знаменательное, но, сдается мне, мы готовы отнестись к нему без должного внимания. Возведение первого небоскреба – это один из судьбоносных, поворотных моментов истории.
Неизвестный фотограф. Панорамный вид исторической части города, вид на Музейный остров на Шпрее с запада. Около 1920 г.
Всякий раз, когда я вижу фотографии Нью-Йорка, меня переполняет чувство глубокой благодарности всемогуществу технических возможностей человека. На следующей стадии своего развития наша цивилизация получит возможность снова приблизиться к древним категориям культуры.
Когда был изобретен первый паровоз, поэты принялись сетовать на грядущее изничтожение природы; человеческой фантазии рисовались картины страшного будущего – целые континенты без лесов и лугов, иссякшие реки, засохшие растения, погибшие от удушья бабочки. Никому и невдомек было, что всякое развитие проходит таинственный круговорот, в котором смыкаются и совпадают концы и начала.
Ибо изобретение аэроплана означало не объявление войны всякой летучей твари, а, напротив, братание человека с орлом. Первый рудокоп принес в земные недра не опустошение, он бережно возвращался в лоно матушки-Земли. То, что выглядит войной против природных стихий, на самом деле есть союз человека с силами природы. Человек и природа снова едины. Свобода обитает в небоскребах так же, как на горных вершинах.
Наконец-то сбываются долгожданные земные чаяния: преодолеть недостаток пространства за счет покорения высоты. Перед нами явленное в материи использование всех трех земных измерений – подъем ввысь, зримый внешне и обжитый, наполненный внутренне.
Невозможно предположить, что близость к небу никак не повлияет на человека. Взгляд из окна, охватывающий безграничность горизонтов по всей округе, не может не отозваться в душе и сердце. Легкие всей грудью вдохнут воздух небес. Облака, прежде ласкавшие лишь нимбы олимпийских небожителей, теперь охладят чело простого смертного.
Фриц Эшен. Аллея Победы в Тиргартене, также известная среди берлинцев как «Аллея кукол». Около 1936 г.
Я уже вижу его, этот небоскреб: выделенное в городском пространстве, отдельно стоящее на площади, устремленное ввысь, стройное, парящее здание благородных и изящных контуров, перекличкой серого и белого цветов выделяющееся на голубизне неба, своей мощной и надежной осанкой соперничающее с незыблемостью горных кряжей.
Десятки тысяч людей ежедневно устремляются к его входам и выходам: миниатюрные конторские барышни с черными сумочками, выпорхнувшие из узкогрудых дворов города и бедноты его северных предместий, упругой, летящей походкой спешат к его дверям, заполняют могучие лифты и щебечущей стайкой ласточек взмывают в небо.
Но здесь же и уверенные, энергичные мужчины, во взгляде – целеустремленность, в каждом движении – предприимчивость и напор, рокот мотора и шорох шин подъезжающих авто, командный тон приказов, деловитость окриков, равномерный такт механического многоголосия, никчемный по отдельности и осмысленный только в слитной подчиненности единой цели.
А где-то на самом верху – Господь Бог, потревоженный в своем вечном покое и волей-неволей вынужденный принять участие в нашей скромной земной юдоли.
Но увы и ах! Уже довелось прочесть, что в первом берлинском небоскребе планируется разместить грандиозный развлекательный центр. С кинотеатрами, танц-верандами, барами, рюмочными-закусочными, негритянскими капеллами, варьете и джаз-бандами.
Ибо натура человеческая не отрекается от своих слабостей даже там, где, казалось бы, вот-вот готова их преодолеть.
И даже если нам когда-нибудь удастся возвести планетоскреб и начать застройку Марса – экспедицию ученых и инженеров всенепременно будет сопровождать отряд специалистов по индустрии развлечений.
Сквозь пелену облаков мне видятся далекие огни барной стойки. Накрапывает сладкий ликерный дождичек.
Berliner Börsen-Courier, 12.03.1922
Философия паноптикума
В пассаже «Унтер ден Линден» проходит исторический аукцион: распродается последний берлинский паноптикум. Целый мир воска, курьезов, поддельного сходства и неподдельного ужаса идет с молотка оптом и в розницу. А ведь это была и запечатленная в воске хроника скандальных происшествий, и увековеченная череда поворотных моментов всемирной истории, в сердцевине которых, по сути, тоже заложено нечто от восковой показухи – все эти парады, коронации и прочие пышные торжества. Благодаря символическому расположению экспозиции берлинского паноптикума лишь один шаг отделял там кабинет ужасов от сказочного зала, и лишь полотняная шторка – европейских монархов от комнаты смеха. Волею парадоксальной философии паноптикума земное величие и земные ужасы, увековеченные в воске, делались смешными. Никогда еще индустрия памятников не выпускала изделий, до такой степени лишенных торжественности. Эти фигуры обделены пиететом и пафосом заведомо. Гёте из воска по определению не обладает весомостью и величием мраморного Гёте. Податливый материал позволяет воспроизвести «совершенно как в жизни» цвет лица, но своей дешевизной компрометирует уникальность поэтического гения. Единственным достоинством паноптикума был как раз его непроизвольный комизм, снижавший всяческий пафос, превращая собрание восковых фигур в своеобразную комнату смеха.
Ибо главная задумка паноптикума – почти пугающее сходство с жизнью – неизбежно должна вызывать смех. Эта идея враждебна всякому подлинному искусству, поскольку воспроизводит вероятную внешнюю достоверность вместо глубинной внутренней правды, а значит – бездушную «похожесть» натуралистической фотографии или «копии». Вылепленный из воска маньяк-убийца всего лишь потешен. Но смешон и вылепленный из воска Ротшильд. Одного непригодность материала лишила всякого ужаса, другого – всякого достоинства.
Паноптикум пал жертвой нашего времени, его радостно пробудившейся жажды движения, что полнее всего воплотилась в кино. В век кино паноптикум уже никому ничего дать не в силах. В век интенсивного действия всякая застылость, сколь бы ни прятала она свою мертвенность под жутковатой маской жизнеподобия, попросту невозможна. Движущаяся тень для нас гораздо ценнее застывшего в неподвижности тела. Лицо, с которого не сходит улыбка, нас уже не обманет. Мы-то знаем: вечно улыбаться способна только смерть.
Александр Биндер. Лени Рифеншталь. 1928 г.
И вот, в последний раз, эти восковые куклы сегодня вновь пробуждают актуальный событийный интерес. Аукцион проходит – вот она, ирония судьбы! – в залах «Белой мыши»[5]. В вестибюле горой громоздятся восковые головы. Их удобства ради отделили от туловищ, но в них всё равно опознаются некоторые остатки былой жизни. Вот бородатый мужчина всё еще прячет под бородой свой галстук, а вон ворот рубашки льнет к ампутированной шее. Соблазнительно улыбается голая восковая девица, чью нижнюю часть варварски расколошматили во время транспортировки, – тем страшнее контраст между улыбающимися губками и изуродованным торсом, благодаря которому от фигуры впервые исходит некое – хоть и жутковатое – дыхание жизни. Впечатление такое, будто вскрыли массовое захоронение законсервированных человеческих голов, какое-то бранное поле мертвецкой жизни. Все эти существа были обезглавлены во цвете лет, так и кажется, будто их души буквально только что упивались радостью бытия и внезапная боль не успела исказить их лица судорогой смертной муки. Рядом с этой пирамидой голов (числом до двух сотен) суетятся и торгуются живые люди, тут же примостились и здоровенные мебельные грузчики, смачно уписывающие свою горячую похлебку.
В соседней зале выставлены чучела обезьян и обезьяньи скелеты, этот запыленный хлам популярной естественной науки, которая так любит демонстрировать свои результаты, стараясь умалчивать об их взаимосвязях. Тут же минералы и причудливые растения, а также дань культурно-исторической романтике – колчаны, стрелы и копья индейцев, – всё это в совокупности являет собой как бы иллюстрацию и квинтэссенцию полуобразованности и беспорядочной начитанности, некий мир ненасытного книгочея дешевых брошюрок, вечно блуждающего в тщетных устремлениях узнать хоть что-то. Вид этих предметов внушает сентиментальную грусть, ибо они тоже, как и восковые куклы, жертвы нашей эпохи, породившей и формирующей всё новых односторонних специалистов, готовя, надо надеяться, появление человека истинно глубоких знаний в противоположность нынешнему носителю знаний хотя и обширных, но половинчатых.
В аукционном зале вовсю идут торги, продаются слоновьи бивни, двое участников ожесточенно сцепились в схватке за старинную резьбу по дереву и медный сосуд неимоверных размеров, повидавший, не иначе, еще ихтиозавров. Просто поразительно, что в наше время человек способен выложить в день 100 миллионов[6] и больше за какой-то хлам из металла, дерева или меди, за колченогие столы, уродливые тронные кресла, дурацкие комоды… Наблюдая за ним, я постигаю смысл распродажи: этот субъект покупает отнюдь не из сентиментальных побуждений. Он, напротив, человек нового времени – в коротком меховом полушубке, с толстой сигарой в зубах цветного металла, он – весь расчет и само спокойствие, ходячий арифмометр, поэт процентов, твердо уверенный в своих действиях и своей победе. Одному богу известно, чего ради загребают его руки все эти горшки, миски, деревянные резные фигурки и во что превратится вся эта рухлядь на его складах. Человек нашего столетия чеканит дукаты из любого хлама.
Значит, тем самым паноптикум выполнил свое высшее назначение.
Неизвестный фотограф. Галстуки в витрине магазина мужской одежды «Шпарманн» в районе Штеглиц. Около 1932 г.
Златокузнец новейших времен, современный алхимик, он добывает капитал из сенсаций прошлого. Этот отыщет философский камень в любой средневековой кастрюле – и не путем алхимического эксперимента, а на стезе спекуляций. Всё дорожает от одного его прикосновения.
Неизвестный фотограф. Витрина берлинского магазина ночью. Около 1932 г.
Вот он стоит, покоритель и властелин уходящих миров, ловец золота из чего угодно, способный переторговать и облапошить всякого и купить всё. В его необъятном тулове ворочается весь вообразимый паноптикум былых времен – головы и чугуны, копья и обезьяны, убийцы и монархи, гигантские чудища и карлики-уродцы. В нем для всего найдется место, ибо он – конечная цель и смысл паноптикумного бытия.