Что медлить нельзя, то верно. По Иоанну читалось напряжённое решительное ожидание какого-либо события или знамения, благого для себя, укрепляющего бодрость, дерзость и уверенность, чтобы последовать давно лелеемому замыслу, приготовлениями к исполнению коего уже с полгода занимались тайно избранные люди, и воевода с Михаилом Захарьиным, Бутурлиным, с Зайцевым и молодым Вяземским были у основного дела. Да и они всего не знали, что у него на уме. А тем паче – в сердце. Иоанн, как взведённый в твёрдой руке лук, готов был выпустить роковую стрелу своей, и только своей воли. И победа этой воли означала для них всех, ближних, как и для самого Иоанна всё, неудача – только одно – бесславную гибель. Но выше всех чаяний жаждал убедиться Иоанн, что рука эта, его ведущая в неведомое – Божья. Несокрушимым жаждал быть в себе. И точно не зная, а только ощущая чутьём звериным, понимал воевода, как и Охлябинин, что понадобилась ему для этого особая, близкая и чистая – своя – радость…
Выслушав приказ собираться тотчас во дворец государев, Федька опешил. Но отец только кивнул, в подтверждение слов Охлябинина. Как так, без уготовления, в домашнем? Хоть бы переодеться по-скорому! И волосы не свежи… На его негодующе-умоляющий взгляд князь-распорядитель умилился, откровенно любуясь.
– Не волнуйся, сокол мой, будет тебе всё требуемое вполне предоставлено, до ночи у нас времени достаточно (а ранее государь и не освободится от забот), и поговорить толком успеем, и снарядиться. Всё тебе объясню. Ты вчерашнее накинь, и – с Богом! Ну, давай, вихрем чтоб.
Федька умчался к себе в спальню.
Выученный уже достаточно, Сенька помог ему обрядиться, подал кинжал и саблю, и поспешил по приказу седлать коня, так и не решившись спросить, почему оставляет его, стремянного своего, не берёт с собой. Но этого и сам Федька не знал, а, в свою очередь, узнавать у посланника государева о том, можно ль взять слугу, неуместно показалось… Велено одному отправляться. И то он корил себя за извечные суетности, что прежде радости и благодарности за честь такую выказал беспокойство, как будто и государю, и батюшке, и князю не виднее, как что должно быть! И почему в голову лезет всякая дребедень вместо того, что следует по зрелости поведения?! Надолго ли едет, и когда снова тут окажется, не знал, потому приладил на ремень поясной кошель, матушкой искусно расшитый. Среди обыкновенной мелочи повседневной, каждому человеку нужной для соблюдения себя в порядке, там был полотняный мешочек с душистым цветочным сбором, и серебряный крохотный фиал, весь в камушках игривых, с цепочкой витой, для ношения на груди, работы восточной, тонкой, как будто для царевны волшебной изготовленный, да не руками, а велением чародейским. Краями нездешними от него веяло… Бывало, он маленьким ещё бегал по матушкиной горнице, и ничем не мог утихомириться целый день, а, уж казалось, валится с ног. Как бы невзначай начинала она перебирать сундучок с притираниями, румянами, диковинной позолотой восковой для ногтей, порошками цвета медового, нежными, точно пыльца берёзовых серёжек, душистыми, для волос, и платочками тончайшими, и, сам не зная почему, он приближался, вдыхал, успокаивался даже, а больше всего прельщался серебряной вещицей. Матушка улыбалась, вынимала крохотную крышечку блестящего тёмного дерева, столь невиданно дивно ароматного, что голова его начинала как бы кружиться. Каплей янтарного масла из фиала матушкины пальцы легчайше касались его висков, и мочек ушей, и запястий. После он пребывал в облаке дыхания этого подолгу, и, до банного омовения на каждый третий день, засыпал в видениях золотых львов, жар-птиц и русалок, окружающих его голосами манящими, обещавшими чудеса и радости такие, о которых и себе бы не признался. Только в дрёме они являлись непрошенно… После уж он не так часто наведывался в терем её, занятый учением с монастырским наставником многотрудных языков латинян и греков, вытверживанием наизусть целых стихов из Завета, историй о царях и воителях, и мужах многомудрых, об устройстве в землях дальних, в сферах небесных, и счётом и начертанием, а пуще – науками воинского дела. Но и тогда его нет-нет да и тянуло к привычному вожделенному чувству… воспарения. «Не пренебрегай приятностию, природой данной, Феденька, свет мой, краса моя отрадная. Малая толика и нужна всего-то, а те, кто с тобою близко будут, очаруются, сами не ведая, отчего ты им любезнее стал и милее, – напевно повторял её голос. – А ты и не сказывай, не всё-то людям знать о тебе надобно. И не колдовство сие, а умение из трав, смол и камней душу жизни извлечь, и себе на пользу применить вовремя. Так-то, милый…» – и она улыбалась его смущению, показному невниманию и неверию. В первом походе, ошеломившем суровостью и тяжестью, каких и не представлял, он утешался часто тем, что, отерев досадные тайные слёзы безмерной усталости, засыпал в общем шатре, представляя себе послеполуденный ленивый тихий час лета, и аромат тот загадочный. Провожая его в Рязань, Арина Ивановна плакала неутешно, собирая ему от себя поясную сумку и исподнее тонкое бельё. И положила в придачу тот самый фиал серебряный.
Федька оглянулся на образ, быстро крестясь окроплёнными чудодейственным маслом пальцами, и вышел.
– Ну, прощевай, Алексей Данилыч, доброго нам всем вечерочка, и помни, об чём уговорились мы. Малый наш – не промах, со всем справится! А я прослежу там, чтоб всё чином прошло, – буднично-добродушно, как всегда, приговаривал Охлябинин, придерживая Федьку за плечо, готовясь спуститься с крыльца, где ждали уже верхами его люди.
– Давай, Федька, с Богом. Завтра в Кремле свидимся, – воевода, притянув его за загривок, поцеловал в ясный лоб, перекрестил, ничем не выдав лихорадки тревоги, и смотрел, как они отъезжали.
Оставшись один в своей опочивальне, воевода внезапно подумал о том, о чём никогда не задумывался особо, по привычке соблюдать во всём твёрдость. Эта счастливая привычка с малолетства так укоренилась в нём и разрослась, что он забыл, средь тысячи забот, как может безвольно ныть в груди. Мелькнуло, как тогда он остановил плач жены одним тихим "Арина!", и она отошла, выпустив сына, разомкнув руки, обнимающие его за шею. Его самого сейчас остановить было некому, надсадная ненужная боль вгрызлась в душу, он рванул ворот рубахи, но вместо готового уж сорваться бранного слова невнятная мольба просочилась сквозь зубы, точно кровь. Не найдя другого средства, он шагнул к иконе Спасителя и, со склонённой головой, опустился на колени.
– Не бывал, говоришь, в Москве прежде? – князь-распорядитель шустро петлял по сперва широким, а теперь резко сузившимся и понизившимся ходам под белёными сводами. Масляные навесные светильники были все в кованых красивых окладах, и с цветным литым стеклом. Сумерки спустились по-зимнему быстро, так что Федька опять не успел толком разглядеть окрестности, пока ехали до Кремлёвских ворот. Пройдя несколько постов у проходов к самому дворцу, охраняемых стрельцами в длинных красных кафтанах и опушённых чёрным шапках, они свернули от главного крыльца куда-то вбок, где сразу же стало темно, и никого уже не встретили. Тайный ход, понял Федька. Отчего бы это надо, если всем он уже показан самим государем… В молчании дошли до ещё одной дубовой низкой двери, окованной железными полосами, которую Охлябинин отворил одним из своих ключей, привешенных связкой к поясу под полой ферязи, с другой от ножа стороны.
– Входи, сокол мой.
Здесь было тепло, пахло распаренным деревом, можжевеловой хвоей, свежей сыроватостью, и тишина стояла особая. Полы устилали толстые ковры, наложенные ровно встык, тёмно-красные, с богатым синим и зелёным узором. Они прошли в следующие сени, побольше, где было одно высокое оконце, из приоткрытой створки которого тянуло приятным холодком. Затворив на все засовы последнюю дверь, князь указал на широкую лавку перед столом, накрытым как для небольшого ужина. Тут же стояла золотая братина32 в виде райской птицы, в богато расшитом белом полотенце, и множество питейной посуды. В стороне имелся большой серебряный рукомойник, и носик в виде головы барашка смотрел забавно, поблёскивая вытаращенными круглыми глазами…
– Скинь кафтан. Иди, полью на руки. И саблю тож отцепи, сюда никто без спросу не сунется. Государевы покои!
Федька осматривался, пока князь добавлял в поставцы свечей.
– Налей-ка нам покуда. Ты не смущайся, трапеза эта для нас с тобой, прислуги тут нету, так что я ухаживать за тобой не буду, распоряжайся сам, как если б в дому у себя был.
Федька заметил, как пристально, но и ненавязчиво наблюдает за ним Охлябинин.
– Ай, молодец. Всё-то у тебя в руках порхает точно! И плавно этак, по-лебяжьи. На смотринах для девки, скажем, такие сповадки – полдела до венца! Твоё здравие, Фёдор свет Алексеевич.
– И твоё, Иван Петрович. Только вот кушать мне не хочется, уж извини.
– Волнуешься? Оно конечно, а как же. В первый раз всё волнительно! – и тут Иван Петрович снова подмигнул Федьке, как давеча.
– Что «в первый раз»? – Федька похлопал на него ресницами, и тут же пожалел о глупом вопросе, усмехнувшись на себя. – Вот я бестолочь. Служба такая внове мне, конечно… Как подумаю, что государю не угожу, так последние мысли мутятся.
Князь словно не хотел видеть Федькиной отчаянной попытки, сознавшись прямо в робости, выпросить побольше дружественной помощи. Отвернулся кинуть на кресло ферязь, и отвечал непонятно к чему: – Точно ли внове? Не лукавишь ли? Нешто никогда не случалось в отроках удами мериться33? Ой, Федя, государю ты не угодить одним только можешь – ежели и дальше так обмирать удумаешь. Государь рохлей не жалует. При нём только бойкие подвизаются. Угощайся! Амигдал34, в меду варенный, – и легко, и бодрости придаёт, а сие тебе понадобится.
– Что-то не пойму я тебя, Иван Петрович, не взыщи… Что мне делать-то надо? – выдохнул он. – Страшусь я.
– Ну вот и как тут быть, изверг благостный, обвалился же на мою седую голову! – ворчливым смехом, почудившимся Федьке вовсе уж нелепым тут, отвечал Охлябинин, обходя стол, вставая позади него и возлагая руки на его плечи, и на ухо проникновенно произнёс: – Ждёт тебя государь сегодня же на ночь на беседу. Отслужишь ему всем, что имеешь, чего повелит – то и делать станешь. Так понятнее? А до того мы с тобой сейчас отсюда в мыленку прошествуем, да не в какую-то, а в саму государеву, и там, покуда готовимся, тебя научу, что знать следует, только ты давай не столбеней, а живо внимай!
Федька, как в тумане, поднялся, влекомый им под руку, кое-как переступил порог.
…
Глава 6. Морок Макоши
Было скорое омовение, и он сам прислуживал царю, при незаметном бдительном участии Охлябинина. Носил воду чистую от муравлёной колонки до полока, лил на расслабленное тело царя, замирая страхом поддаться душевной судороге и выронить кадушку, или выплеснуть всё разом невпопад, или вовсе, от тихого голоса его запнувшись, рухнуть на кедровый мокрый пол, да и не вставать уж больше… Клял себя за недавнюю слабость. Когда, молчаливой странною улыбкой сопроводив его расчётливое внешне подбирание драгоценностей, откупное за то, что всему угодил и ничем не раздосадовал, склонил царь как бы в задумчивости голову к плечу, а после вышел по своим надобностям из опочивальни, тоже молча, а он, вдруг изумившись своей же предерзостности, принялся снимать с холодеющих пальцев перстни, намереваясь как-то сунуть обратно в ларец. И тут был схвачен за руку Охлябининым. Страшным шёпотом полного неодобрения он заставил руки Федькины задрожать, приостановив дальнейшее их обнажение:
– Это что же ты творишь? Царские подарки отвергаешь?!
Федьку замутило до головокружения, вся минувшая долгая ночь завертелась в нём и вокруг, а ответить ничего не нашлось. Меж тем, Охлябинин, привстав, чтоб быть с Федькиными глазами вровень, вплотную тихонько и жёстко встряхнул его, заключая:
– Ну вот что. Пошутил – и будет. Что сейчас с рук сошло, в другой раз не проститься может, а ты головой думай, не гонором своим! Государь к тебе милостив ныне необычайно, так цени милость сию паче всего иного. Нежели должно тебе, точно малому, или умом слабому, такое объяснять! А я-то уж было порадовался, сколь славное сокровище раздобыл, а ты эвон что вытворяешь сходу… Собери всё сейчас! Что подарено – твоё, вот и носи! Да не теперь, позже, как нам время придёт ко двору облачиться. А сейчас со мной пойдём, золотой ты мой. Знаю, лихо наперво, да ты – молодец! Государь, может, и не щадит никого особо, но и одаривает зато щедро… Понятно, ошеломительно тебе сейчас. Потому и слова дерзновенные простительны… Ну, идём, полно краснеть. Мы тебя вмиг обиходим, как надо, и покажу, научу, как впредь самому себя здесь блюсти.
После купания, государь удалился для облачения в боковой притвор. Там слышались тихие голоса, по видимости, спальников, ведающих государевыми одёжными кладовыми. На растерянный Федькин взгляд Охлябинин, подавляя зевоту и энергично потирая лицо, беззлобно сетуя на то, что выспался нынче худо, успокоительно пояснил, что теперь государь отправится через молельню на половину царицы и царевичей, о здравии испросить, как заведено во всякий день в Кремле.
– А мне куда же, Иван Петрович? – принимая от него всё новое, и исподнее, и верхнее, тёмно-вишнёвого шёлка, с поясом, по виду страшно дорогое, и тонкое, как бы для домашнего хождения, не вытерпел не спросить Федька.
– Одевайся. Сбрую оставь пока, без надобности, только мешаться будет, – отбирая у него ременные ножны сабли и кинжала, и оставляя только поясной кошель из прежнего, и сапоги новые теремные вручая, делая это шустро и без признака суеты, Охлябинин говорил без остановки. – С утра хоть и пост у нас, а, гляжу, ежели не покормить тебя немедля и как следовать, мух ловить не будешь. Ничего, разок по случаю можно и оскоромиться. Государь велит перед трапезой указ об тебе составить, Федя, диктовать будет сам, чтоб сразу – в Разрядный приказ, во Дворцовую книгу вписано было, без проволочек. Так что отныне ты – царёв кравчий 35. Знаешь ли, что сие такое за должность? В подробностях нам скорейше разучить всё предстоит, ибо за малым столом государевым надзирать будешь уже сейчас, а на гоститво36 званое, через пару дён быть назначенное, выйдешь вестно37. Вот тогда ни одного свово подарочка уж не забудь. И вот что скажу ещё… – ловко помогая ему облачиться, Охлябинин говорил постоянно наставления, из которых, конечно, ничего нельзя было проморгать, только вот как всё разом уяснить и, тем паче, исполнить, Федька даже не представлял… Но были же и другие, кого такое вот настигало, и что-то не слыхать ни разу, чтоб кого-то из прежних кравчих за промашку казнили… Тогда куда же прежний девался?.. Боже мой, что только в башку лезет!
Увлекаемый из царской опочивальни прямо в проходную палату между ею и молельной, Федька краем взора схватил возникшее тяжёлое движение золота, и вошедшего царя, и не смог не обернуться на его прямой взор. Ещё вчера он принял бы за тихую ярость этот чёрный огонь, и дрогнувшие ноздри. Подумал бы, что напрасно попался на глаза. Теперь же, в один острейший бросок меж ними, прочиталось всей опалённой кожей, ознобом каждого волоса – царь желает его близко по-прежнему, памятуя о недавнем совместном времени, не угасившем его расположения, и никакие заботы грядущего дня не уняли ни памяти, ни расположения этого, а что сие значит, за тем к Ивану Петровичу, верно, обращаться уже не надо. Господи… Оглушённый ужасом от внезапной радости, едва за прошедшим государем и его спальниками затворилась дверь, он покачнулся, перекрещенными руками себя охватив, давясь беззвучными слезами. Голову склонил, волосами завесился, не мог даже простонать на испуганные вопросы поспешно поддержавшего его и усаживающего на лавку Ивана Петровича. Судорожно передохнув, плача, он уткнулся в грудь обнявшего его Охлябинина.
– Охота реветь, Федя…– жарко, мокро, поди, и дышать нечем. А я кафтан новый надел, дурак, а ты сопливишься тут. Да полно, не молчи, мне-то можешь довериться, чай не чужие.
– Не чужие? – подняв отсутствующие заплаканные глаза, переспросил Федька, и принял выуженный Охлябининым из-за пазухи мятый, но чистый ком тряпицы, высморкаться.
– А как же! Троюродная твоя сестрица Фетинья, Плещеева в девичестве, женою мне приходится.
– А… Батюшка же давеча устыдил, что родню не опознаю. Ой, Иван Петрович, ты прости меня, глупость болтнул, да растерял я всё на свете… как-то, знаешь…
«Знаю я, про что ты, Федя. Не всякая родня роднёй является, как до дела доходит. То верно!» – подумалось Охлябинину, многое припомнившему тут, и он покрепче приобнял Федьку, и даже погладил по спине.
Слёзы беззвучно хлынули вновь.
– Ну, и как я тебя такого Алексею Данилычу выведу?! Уж о государе и не говорю! Помыслит, не доглядел Охлябинин – приневолили молодца, выходит, к службе… Да и отпустит тебя, сокрушаясь, а меня если не повесит, и то благо…
– Не надо!!! Не хочу, чтоб отпускал!
Федька зло быстро отирал ладонями мокрые щёки, глядя куда-то в себя, отчаянно и вдохновенно. Охлябинин подождал, молвил уже совсем иным голосом:
– Так как государю доложить, когда о тебе спросит?
– Что жизни нет без Его! – выдохнул Федька, и тут его начало помалу трясти.
Охлябинину пришлось вместе с холодной водицей влить в него ещё мёду. Всего-то в избытке было в покоях государевых, и всё-то – под рукой…
– Это ты ему сам изъявишь. Пошли кушать. И не мотай башкой. Хочешь, не хочешь, тебя никто не спрашивает, покамест я тут за главного.
Корил его Иван Петрович за всякую промашку в обучении, но и хвалил много, и тихо, так, чтоб попутно прислуживающая дворня покоев государевых не разбирала их речей. Поминутно заставлял пересказывать то то, то это, без упреждения прерывая байки свои бесчисленные, и Федька скоро сообразил, что проверяет его внимание. Старался, конечно, – телу приказ дал без послабления чёткость движению каждому иметь, как если бы и вправду жизнь его сейчас от застольной науки кравческой зависела. От посудины, в нужное время в нужное место определённой, от того, как ладно звякнула, иль, напротив, легче пуха из рук на скатерти возникла, да чтоб ни капельки мимо не попало, и ни лишнего чтоб ни недостачи в чаше не оказалось. А чинные чашники и подавальщики из наилучших тут же всё перед Федькой показывали… «И чтоб, лишь на дело своё глядя, видеть вокруг себя не только человека, но и мышь в дальнем углу. Слышать не только глас Государев, но и беседу застольную, но и любой звук, дуновение, и готовому быть ко всему. Близ царя стоять – не шуточное занятие, Федя, и не гляди, кто и с чем тут по надобности находится. Нет близ царя чинов особых. Чего сам стоишь – таков и чин твой. И всякий час, что рядом с ним будешь, готовься умереть, а защитить его собой. Государь тебе жизнь свою доверил, приласкав и возвысив, наедине с тобой остаётся, очи при тебе смыкает во сне, питьё и хлеб из рук твоих принимать будет, на тебя во всём надеяться, слову и глазу твоему верить, об сём помни непрестанно! И с такими размышлениями только впредь ко всему касайся».
Видя, что Федька снова как-то бледнеть начал, норовя присесть на скамью малой трапезной, где обычно царь обедал «по-домашнему», и где проходили сейчас учения нового кравчего, Охлябинин обругал было себя, сунул Федьке под руку ковш золотой с медовым питьём, но рассудил здраво, что коли молодец такое первое испытание с честью выдержал, то и в дальнейшем ему мужества не занимать. А, значит, не жалеть-утешать, а лучше дельным советом всемерно помочь следует. Только б лишнего не сболтнуть, как давеча, в сенях, в проходном крыле, как вышли они. Малый – боец, конечно, но горяч больно, по летам небольшим не смышлён всё же, и не всякое сведение ему полезно покуда… Васюк – паскуда, и поделом ему было влеплено, однако же…
Федька изо всех сил держался, то ли боясь расстроить благодетеля своего, наставника и утешителя, то ли от веления гордости, мучимой страшным потрясением всей его жизни, чем дальше, тем больше. Росло в нём что-то неведомое, теснилось ноющей болью в груди, как бы ломилось пробиться сквозь рёбра, мешало дышать, а он не давал, боялся того, что вырвется из него наружу… И непрестанно теперь крутилась перед ним омерзительность недавнего происшествия. Когда они вышли из сеней государевых в нежилой покой, и Федька поневоле осматривался в диковинном великолепии дворца, примечая привычным глазом охотника двери, повороты проходов, ступени, Охлябинин всё вещал ему, что и как, и вдруг замолк. Федька тут же сбавил шаг, нутром чуя чьё-то присутствие в пустоте глуховатой гулкости под сводами. Но Охлябинин не изменил походки, только сделался сосредоточенней. Федька шёл на полшага за его плечом, и тут от тени стенной арки отделились двое, вышли поздороваться как будто, завидев. Оба довольно молодые, но по виду не слишком знатные, оба при ножах, но без шапок, сабель, рукавиц и прочего, дворцовые, значит, и раскланялись с Иваном Петровичем как давнишние знакомцы, но – без приятельства особого, и Федька настороженно замкнулся, намереваясь пройти поскорее мимо следом за ним.
– С банькой пакибытия38, стало быть! – чья-то рука придержала его за полу шёлкового терлика, Федька мгновенно развернулся к говорящему. – У-у-у, какие мы грозные. Али не выспался? – некто улыбался ему в лицо из неровной короткой поросли усов и бороды вызывающе, издевательски-дружелюбно, осматривая пренебрежением и похотью: – Что же, Иван Петрович, ты нас не познакомишь поближе, служить-то вместе будем. Ай нет, куда нам! – Мы ж только по холопьему делу, не по постельному…
Договорить не успел. В глазах Федьки почернело, рука сама поднялась и с размаху ударила говорившего наотмашь по щеке, со звонким смачным плеском, так что эхо прошлось. Никого никогда так он не бил. Но видел, как распорядительница терема Аксинья наказывала провинившуюся сенную девку, место своё позабывшую. Зажимая зардевшийся отпечаток, с бешеной ненавистью в побелевших глазах, незнакомец отшатнулся снова в тень, удерживаемый товарищем. Охлябинин со срамным ругательством схватил за рукав задыхающегося Федьку и велел следовать далее.
– Кто это такой? Дядечка, ты, никак, сердишься на меня? Так, Иван Петрович, он же…
– Федь, ну прав ты, прав! – Охлябинин остановился, со вздохом тяжким, положил тёплую большую ладонь на всё ещё вздымающуюся гневом его грудь. – Врать не стану, по сердцу ты мне! И во всякое иное время сам бы выродку этому наподдал… Васька Грязной это, из государевой приказной палаты на посылки тут взят недавно. Хоть неважна птица, а, однако, при дворе. Федя, ты теперь на таком положении, что ещё не то про себя услышишь, и от господ куда повыше. Вражин немало найдётся, завистников, что всякому государеву способнику глотку перегрызти готовы… Их бойся, их виждь, и умыслы их упредить умей, себя оберегая для служения своего и долга. А Васюк… – Охлябинин, взяв Федьку под руку, вводил уже его под расписанные цветами и птицами своды трапезной, доверительно завершая, – Васюк – так, пустое, мелочь, хоть языком молоть горазд, и ухо с ним востро держать надо тож, а твоего гнева не стоит. Смейся над такими, да за своего кажись в издёвку, вот и не подступятся к тебе. Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин! Уразумел ли?
– Так на что его государь при себе держит?! Нежели другого нету?
– А на что хозяину всякая скотина? Не всю грязь самому месить, – как бы даже в задумчивости отвечал князь-распорядитель, и, вдруг нахмурясь, выглянул за дверь, кликнул кого-то из прислуги, вернулся к Федьке, пронзая его взором строгим, хоть и добрым всё равно. – Не об том думаешь!
Про себя же Иван Петрович, укоряясь за лишние, быть может, откровения, любовался, и не раз вспоминал потом красоту ярости Фёдора Басманова. И пожалел даже, что государь того не наблюдал. Да ничего, с таким норовом – ещё насмотрится.
Колокол больших башенных часов пробил трижды. Вокруг возникло тихое оживление, засновали слуги мимо них в кухонные сени. Федька понял, что готовятся к государевой трапезе, и тут его оставили все силы. Он обернулся к Охлябинину беспомощно, земля будто бы плыла из-под ног, и вся крепость его рушилась в одночасье одной мыслью, что вот сейчас надо будет быть с царём за одним столом, и служить ему…
– Иван Петрович! – простонал он. – Не могу я…
– Чего? – не расслышал как бы Охлябинин. – Федя, давай-ка подымайся, золотой мой, вернёмся в покои, переоблачаться будем в нарядное. Покуда здесь на стол собирают, мы с тобою красавцами учинимся, и провожу тебя к батюшке. Чай, переговорить вам есть о чём.
– Так он здесь, что ли? – вымолвил Федька, для которого со вчерашнего вечера будто бы вечность прошла.
– А то как же. Уже про тебя спрашивал. Теперь каждый день ему здесь, при государе, тоже надо быть, но сие сам он тебе вернее поведает. А я опять же повторю: тяжелехонько при государе, да ведь и он – человек…
Спустя время Федька стоял перед большим серебряным зеркалом, таким громадным и чистым, какого раньше не представлял даже, и не узнавал в нём себя. Новая одежда была впору, искусно подогнанная за ночь в Мастерской государевой по его червонно-золотному платью, в котором вчера явился, но, вся чёрным соболем отороченная, с россыпью бледно-жёлтого жемчуга по вороту и рукавам, с серебряными широкими витыми браслетами нарукавий, с тонким шёлком рубахи, белеющим снежно при ходьбе в распашном разрезе пол, с дивно вышитым алым поясом с кистями, выглядела невозможно. И цвета была небывалого, глаз не отвести, точно румяная заря лета, туманами и росой подёрнутая, и на каждой травинке серебряной роса вышита… Такой роскоши он не встречал ещё ни на ком, не то что на себе. Узорные ножны кинжала, за пояс возвращённые, довершали великолепие.