Он вдруг загорелся, как всегда бывало с детства, когда ему попадалось что-либо необычайное, не схожее вовсе ни с чем знакомым, будь то явление, зверь хитрющий, или мысль, вроде летописных пояснений Никона, что приводил мудрым преосвященным Кириллом Галицким увещевания на Крещатике насмерть перепуганного народа, что де нет никакого поедания Солнца нашего чудовищем, а то проходящее затмение, и вскорости светило вновь явится в силе своей, и так и было, и не змий огненный ко граду несётся в вышине, а камень то небесный малый, никакого вреда великого не творящий, и вправду же упал тот камень в Днепр, как и не было его. Неужто и впрямь по небу каменья сами собою летают, и зачем это придумано, разве что только людей пугать. Кириллу тогда поверили, и то не сразу и не все, и по сей день чуть какое замутнение на светилах, кидаются во гроба укладываться и конца бытия ожидают, кто с отчаянием, кто с упокоением даже, что юдоли страданий всех предел долгожданный пришёл. А пока не полегли, сколь было безумства и погрома всяческого, и давки во храме даже, и вреда.
– Тёмный народ – худо, Федя. Но шибко борзый – и того хуже… – задумчиво Иоанн ушёл на минуту помыслами вдаль куда-то, и он сидел молчаливо, ожидая.
На самом деле так же, как Зодий во весь потолок, не меньше, подивило его простое умное и приятное обустройство всего, с земными грешными плотскими заботами человека сопряжённого. Особенно, отхожие места в палатах, но об том, понятно, поминать он не стал, почтя непотребным. Хоть справедливости ради и стоило, верно…
Говоря так непривычно долго, направляемый простыми с виду вопросами царя, Федька слегка забылся даже. Но время пришло раздеваться, и тут началось. Всё попадало из онемевших рук, мысли спутались, и кроме адского напряжения, и греховного, и тяжкого, и не к месту как бы, он не чуял ничего. В довершение государь велел идти с ним в мыленку, дабы принять обыкновенное омовение перед сном. И банщиков своих звать не стал, за ненадобостью. Не могло, чтоб не видел и не замечал царь всего, с ним творящегося. Кое-как справляясь с мовными нехитрыми делами, Федька ни разу не поднял взгляда. Когда же пришлось стать на колени, чтобы ополоснуть стопы государя прохладным полынным настоем, Федька понял, что погибает.
– Что такое? – и государь приподнимает его лицо за подбородок, и не деться уже никуда. Уши заложило, голову повело, он сглотнул, шёпотом ответил, что нешто такое вытерпеть можно… Иоанн понял. И его взор горел сейчас тяжестью, уже знакомой, мрачной и гудящей, но гул этот подавлен был, и с долгим глубоким медленным вздохом царь запускает пальцы, лёгкие без перстней, в Федькину влажную гриву, и говорит нежно и твёрдо, так, что хочется плакать и целовать его руки: – Идём, Феденька, надобно чином прилечь сегодня. Идём, – и, поднявшись, обернувшись поданным полотенцем большим, невыразимо горестно добавил: – Грешники мы, окаянные грешники все, все до единого. И я – первый…
Молитву читал сам, перед образами в опочивальне на коленях стоя. Федька, рядом, мысленно вторил ему.
Постель царская была приготовлена, наверное, всё тем же Подспудой, пока они умывались, и постелено тоже на широкой лавке у стены. Федька понял, для него.
Привыкнув к темноте, Федька различил чёткий профиль государя. Сна не было вовсе. Не только ему не спалось. Лампада под образами дёргалась язычком время от времени, точно живая.
– С батюшкой виделся нынче, Федя?
– Виделся, только мельком, спешил он очень.
– Спешил, верно, нам нынче поспешать надобно. У Бога дней много, а у нас – дорог час. Знаешь ли, к чему готовимся столь спешно?
– Нет, государь. Батюшка сказал, после обо всём узнаю.
– То верно…
Помолчав, царь заговорил снова.
– Вот ты про Юстианову книгу47 обмолвился… Помню, как сам в твои года читал, размышлял, каково мудро изложено положение всякого человека в устройстве мира. И что нет возможности править и двигать народами безо всякого закона, и без исполнения оного. Всякий хозяин в вотчине своей – судия, то верно, но и от суда неправого тоже страдания немалые, и урон, и злоба в душах, и бунт. Если за одно и то же один господин казнит, а другой милует. Один виноватый от суда откупается, а другой за откуп тот неправо судит. Как без людей верных, слуг Единого суда, такое исправить? Как за всякое деяние вредоносное взыскать, но не более положенного, не жестокостию, но справедливостию вести стадо от волков и пропастей… Знаком тебе Судебник наш?
Федька кивнул, но понял, что в темноте не видит его государь, отозвался:
– Знаком, государь. Батюшка об нём толковал.
– Каково тебе кажется, справедливо ли в нём воздаяния за проступки прописаны? – голос Иоанна расслаблен и тих, но каждое слово звучит так красиво и чётко… Размеренно и как бы печально, точно сожалением о всём сущем, погрязшим в непоправимости изначальных грехов, неисцелимости слабостей перед соблазнами.
– Кажется, что ещё мягко! Я б за измену не так наказывал.
Иоанн приподнялся на локте.
– Как же? Разве принародной смерти не довольно?
Федька увидел всё разом. И разорённые сожжённые сады, в цветении которых ещё весною тонула вся Рязань, и не успевших укрыться в крепости поселян, и нежданные препоны на каждом шагу от тех, в чьей власти и воле было держать крепость и засеки в готовности непрестанной, а служилых людей – в довольстве, и тем паче – службы караульные, дальние. И "не подоспевших" князей-воевод, обещавших испить чашу смертную по кличу первому за общие их привольности, землю и веру. И кинувших их одних биться, на гибель верную… Что, как не поспел бы гонец в Москву! Накатило и прорвало всё, и речь воеводы на помосте, и набат, вынимающий душу, вой и визг бабий, вся грязь и вонь кровищи, горелой плоти, куски тел, вывороченные кишки, отсечённые руки, гром непрестанный, боль истерзанного тела, мука жаждущего жизни сознания, чуящего неминучий и тяжкий конец… Обида жгучая, до слёз, до прокушенных губ, и за себя, и за стойкое беспредельное мужество одних, за вспаханное и засеянное ими, мёртвыми, кладбище, и – за невнятное его сердцу малодушие других, коих всех до единого почитал он предателями. Вспомнились и рассказы отца о брошенном Курбским войске, об оставленных на растерзание врагам-литовцам окрестностях. О матери, в слезах его проводившей, вспомнил.
– По кускам… резать …живьём! – задыхаясь слепящей яростью, не своим голосом ответил он царю. Не стало терпения лежать, он старался унять гневную дрожь, зубы разжать, и сидел так, стиснув кулаки, прижавшись спиной к тёплой стене. – Мало им одной смерти скорой! Всем им!
Иоанн всмотрелся в слабом отсвете лампады в его белое неподвижное лицо, в мрачно горящие бездны почерневших глаз. Подавшись весь вперёд, к нему, спросил тихо:
– Всем? А коли вина малая?
– Государь! Нет в таком деле вины малой, всякая вина – измена! От малого небрежения, от нерадения – бедствия и погибель всему, всему! Я видел, знаю, государь! – позабывшись совершенно, вне себя от переполняющих страстей, от вновь переживаемого, Федька ринулся со своей лавки, сбросив одеяло, кинулся на колени у государевой постели, смотрел на него неотрывно и говорил, всё, что накипело, чем перестрадал тогда, обо всех рассказывал, не утаивая и не щадя никого. Иоанн пожирал его огненным вниманием.
–… А тут и вовсе узналось, что стрельцам жалование не выплачено! – выпалил Федька и осёкся. Обещание ведь было Одоевскому дадено. Сердце захолонуло. Напрочь вылетело из памяти, что хотел прежде с батюшкой об сём переговорить, а теперь уж поздно, сказано слово.
– Говори, Федя. Ну, так а наместник что же?
– Так… батюшка, верно, лучше меня обо всём отписал…
– Отписал, что, хоть и не в срок, но уплачено всё же было. Что запирался прежде князь Одоевский, да вдруг одумался, долг свой исполнил, – почти вкрадчиво сказал государь, и теперь не видно стало Федьке его приблизившегося лица против света. – А я вот гадаю, с чего бы наместнику рязанскому, мною службу вершить поставленному, такое беспутство. Как поеду туда, всё с него, да и с прочих, спытаю!
Так и не решился Федька на полное признание. Между тем, успокоясь немного, он поудобнее устроился на чёрно-бурой медвежьей шкуре у кровати царя, притянул на себя одеяло, и уже обстоятельно описал хвалебно каждого, ему лично памятного, к делу победы причастного.
– Ай, молодец Строганов! Про него мне и прежде сказывали. А кафтан твой, Федя, в коем ты на собрание явился, не его ли мастерской работа?
– Его, государь, – удивлённо отвечал Федька. Это-то откуда узналось!
– Кабы можно было, Федя, разом и всех изменников изничтожить. Но – нельзя разом-то. Сам Господь их терпит, и царю не всё подвластно. Но всё вскоре изменится! – тяжело и зло вдруг возвестил государь, откинувшись на подушки. И Федька вновь поднялся, подбираясь к нему ближе, чтобы видеть. Помолчав, продолжил государь: – Замысел сей давно ношу, неразрешимое решить тщусь. Иван Первый прозвание Калиты получил, стяжателем и разорителем ославлен, неблагодарной молвой завистников из многих родов знатнейших едва не грабителем народу, приспешником ордынским выставлен. А того понять и помнить не хотят, что сорок лет – сорок! – он единым своим дарованием переговорщика умного и хитрого набеги упреждал, и ни единого раза никто их князей тех, что не войною, а миром к нему обернулись, не страдал от ханского нашествия, не гибли воины и люди без числа, не уводили их в полон, точно скот. Победив гордость, разумом одолев и страх, видя, что недужна земля русская, с ворогом в открытую сойтися не выдюжить ей, сам Великий князь московский ездил к Батыю на поклон, сам же откуп туда отвозил, а за то кровь не лилась, и земли не терялись, а преумножались только. Грызня междуусобная поутихла. Окрепла при нём Московская Русь! И вся бы окрепла ещё более, когда б не о его гибели прочие грезили, а о том, как вовсе от произвола ханского избавиться. Да, выгоды свои имел и о семействе своём радел, да разве кто другой – иначе мыслит?! Но и о тишине молился. О тишине в Москве и на Руси! А что ныне сказывается?! Да и какой благодарности ожидать от тех, что бережливость от скупости не отличают, дальновидность почитают изворотливостью, за малой кровью не зрят большой победы! От тех, кто лишь единым днём да утробой своею всё меряет! Кто сам княжить не призван, да другому, достойнейшему, мешает, в усладу своекорыстию, гордыне и чванству в угоду токмо! Кто чужими руками себе пользу выгадывает, и те же руки охаивает, мол, мало да дурно получено! А я не могу боле видеть, как все дела и старания непомерные и его, и всех пращуров отца моего, и мои тоже прахом пойти готовы. Ждать не могу покорно, как меня самого изведут, и ведь если б от того польза была, если б был достойный воспринять престол, я бы и сам тогда не стал судьбе злосчастной противиться, постриг принял бы, как есть оставил бы непомерные труды эти и горечи… Но нет такого! Едва уйду, передерутся, как зверьё неразумное, растеряют впопыхах всё до последнего, и хлынет сюда всякий сброд нечестивый и с севера и с юга, рухнет когда мой щит!
Иоанн простёр руку, и тут же прижал ладонь к лицу в горести.
– Шестерых детей мне подарила царица Анастасия, да только двоих сыновей чудом уберегли, и те малы ещё. А саму её… И ведь знаю, кто! Всех их поимённо знаю! А терпеть принуждён, ждать и терпеть.
– Государь! – Федька бросился к нему, приник к коленям, замер, задыхаясь сопереживанием всему, что говорил он, что внятно становилось до боли.
– Но не таков я, как им мечтается. Ныне меч мой подымется. И горе тому, кто на пути его возникнет! Послушай, Фёдор Басманов, что грядёт нам… – голос царя смягчился, как только его пальцы легли на волосы Федькины и вплелись в их прохладный тяжёлый шёлк. Царь гладил его кудри и плечо, и говорил.
Когда он завершил, пала оглушительная тишь. Федька не мог шевельнуться от потрясения.
– Ступай, ляг, выспаться нам надобно, – устало молвил Иоанн, отпуская его.
– Слушаюсь, Владыко мой! – прошептал Федька, целуя его руку, и отстраняясь, чтоб идти к себе на ложе.
– Что? Как сказал ты? – словно в изумлении переспросил Иоанн. – Воистину, дар, мне ниспосланный…
Он склонился и невыносимо нежно прижался сухими губами к Федькиному лбу.
– Ну, ступай. Отдыхать теперь.
Федька рухнул на лавку, натянул одеяло, и тут же провалился в мгновенный сон, а ведь казалось, и не сомкнуть глаз от счастья.
– Так что, Федя? Как нам рассудить ныне? И Нил, и Иосиф преставились, каждый в правоте своей, а спор их меж тем не кончен, и вот нам ныне предначертано и его решать! Владыки и ныне не хотят мириться – за единство Церкви ратуя, сами ж раскол длят. Многотрудна мозголомка, да маета совестная не в пример жесточе, Федя, ибо не можно и не должно государю честному православному против Бога своего же идти, и народу своего против, – государь поднялся из-за стола, прошёл до мраморной доски с шахматами, задумался над нею. Поманил Федьку стать рядом и взором указал на фигуры, стоящие и поверженные. – Отрадная игра сия, жизнь нам всю как есть показывает в наивысшей слаженности всех частей её. Нет ни единой пешки в ней пустой. За каждую мысль, что движет фигурою, неминуемо расплата иль награда получается. И вкупе двор короля своего бережёт, разумно каждый и себя храня, и собою жертвуя, и немыслимо, чтобы в стане своём был изменник, а ошибки по недосмотру роковому разве что. Потому остаётся за таким двором победа, а верхоглядство где и легкоумие, равно как и удаль без разума, – там беда королю через такой двор его. Потому вящий дар – час, на раздумье даденный, дабы поступить не так, как наперво померещилось в горячке. Сдержать, смирить себя, и уж наверняка ударить!
Иоанн теперь рассматривал Федьку, пристально, пытливо, как только что – незавершённую забаву таврельную.
– Всё лучше минуту выбрать и пойти верно, чем головы зазря лишиться, а? Это-то всегда успеется… – рука Иоанна, помедлив, смешала и смахнула с поля последние фигуры.
– Да уж куда лучше, – пробормотал Федька, чуя холодок смертельный под рубахой. Доверие – батюшка – тайна посвящения – укрытие правды об Одоевском – а что, если не мелочь это, сам же говорил с жаром давеча, что нету в делах таких мелочей, и доверие – оно до последнего волоса и буквы должно быть исполнено, раз заявлено, или какое же это доверие тогда! И что б не переговорить было с отцом прежде!! Федька и сам не мог толком разобрать свои страхи, знают батюшка с государем об том его дерзостном поступке, не знают ли, и что лучше будет – смолчать и дальше, тут же покаяться, или … Запутался в виноватом без вины себе, и рад бы махнуть рукой, раз уж пронесло вроде бы стороной, но вгрызлась в него тревога снедающая. А кипение сердечное – и того пуще вгрызлось, в самое горло, так что дышать тяжело и больно без стона…
– Государь… – хотел было начать, но тут, почтительно постучавшись, выждав положенное, в растворенной двери появился с поклоном Дмитрий Годунов.
Молча приняв от него пергаменты, Иоанн внимательно рассматривал их, сличая, и хмурился. Как бы невзначай Федька встретился взглядом с царёвым ближним, стараясь разгадать его к себе отношение, и, впрочем, ничего приятного не предполагая, особенно, помня о стычке с Грязным. Поди, он и доложил. Либо сам Иван Петрович… Ясно, государь снисхождением своим приказывал ему, Федьке, впредь не срываться на такое, что и Охлябинин сказал, только иначе… Но как быть с … Тут Федька уже не мог ясно мыслить, одни чувства протестовали в нём. Он думал о том, как смеют все эти холопы и слуги царёвы презирать его за то, что сам – сам! – государь допустил, и не просто так, в помешательстве или во хмелю, а… намеренно и огненно возжелал и содеял, и, ежели б столь позорное дело это было, разве ж позволил он себе его, а тогда что же это выходит?! Что ничтожества, ему в лицо плюнув, в государя метят, что ли?! Полно, неужто не видит язвы себе в таких вот их выходках государь! Или не понимает он, Федька, по неопытности ещё всего, тут творящегося? Правил и обычаев здешних не выучил ещё? Может, шутки такие в здешнем обыкновении? Да только не очень весело получается. «Но вскоре всё изменится», так сказал нынче ночью царь его души, властитель его плоти, которому присягнул он на вечную верность не на словах, в сердце своём. Что ж! Коли быть крови, то – пусть будет. Я один такой, сказывает Иван Петрович, – ну так и буду ни с кем не схож! Не дам бичевать, бесчестить впредь никому ни себя, ни государя моего через имя моё! Ибо неправедно это и негодно – терпеть такое! Может, и не всё, и не так, как на деле было, пересказано государю… Дескать, не за чем государю напрасно на пустячные свары тратиться вниманием, и то верно, без сомнения. Такие ведь великие дела грядут, до того ли сейчас им всем будет. Однако же что было сказано – то было, и за меньшие дерзости по чести наказание следует! И тут окатило его жгучим досадливым стыдом, да так, что в краску бросило до удушья: а ведь и правда, что такого Грязной сказал, чтоб взбеситься?! Ехидство, издёвку, подоплёку узрел, потому что… И сам же себя тем головой выдал, выходит, а прошёл бы не глянув лучше! Или нет? Стремительный спор с собой был пресечён спасительным внушением, на ум пришедшим: «Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин!».
Озарённый откровением этого решения, забывшись, он испепелял взором Годунова, и тот отвёл глаза. Очнулся и Федька. Сделался равнодушен с виду, принялся заново расставлять на доске шахматные фигуры.
Приняв указания, уже выходя, вернулся Годунов в комнату. Только что доложили по цепи охранной, что прибыл воевода Басманов. Государь велел немедля проводить его до малой трапезной, и, спокойно улыбаясь очами Федьке, приказал послужить им за столом долгом кравчего, а заодно и в общем разговоре поучаствовать. Федька понял, вчерашнее посвящение его в тайну замыслов государя было лишь началом, и вот теперь пришло время им, верным, сообща готовиться к исполнению государевой воли.
– Иди, Федя, возьми в помощь кого положено, и ожидайте меня вскоре.
Федька вылетел из покоев быстрее, чем хотелось показать, и ринулся по коридору к трапезной, на подступах высматривая воеводу, и на лету свистнув проворной дворне, чтоб в поварской занялись столом. Он не мог заметить, конечно, метнувшуюся вслед ему неприметную низенькую серую тень, сопроводившую его своим бесшумным скольжением вдоль стен и ниш до самой трапезной палаты.
– Батюшка! – Федька с разбегу подлетел к воеводе, только что подошедшему, и попытался потащить его от окна подальше, и вообще ото всех. Воевода, зная здешние закоулки как свои сени, без слов прихватил сына за плечо и указал на ближайший поворот, и там, оглядевшись, кивком разрешил ему говорить.
– Батюшка! Ты государю об Одоевском как отписал? Батюшка, это я его расплатиться вынудил.
Воевода молчал, обдумывая с изумлением услышанное.
– То есть как это? – наконец спросил очень тихо ледяным голосом.
И Федька выложил всё вкратце, как дело тогда случилось.
Железная рука Алексея Данилыча никогда, пожалуй, за всё памятное обоим время не прикладывалась к Федьке с таким чувством. Сгребая в узел, сминая тонкий, расшитый жемчугом шёлк его терлика у ворота, он прижал Федьку к стене, и, переведя вздох, приметив шорох отдалённых шагов, отпустил, проговорив:
– Смерти моей жаждешь – лучше сразу нож в сердце.
Федька тяжело дышал, смотрел умоляюще.
– Идут сюда. Что было – прошло, молись, чтоб не всплыло пока… Пока не сладим наше. Говори сейчас, что ещё было, что мне знать надобно!
Федька помянул столь же кратко, о чём вели они с царём речи. Кроме того, что одного его волновало.
Воевода кивнул напоследок. К ним уже приближались Вяземский и Зайцев48.
– Кончилось ребячество, Федька, и чтоб я более за проделки твои сердцем не хворал, клянись, тут и сейчас, во всём подобном впредь меня испрашивать! Всё семейство сейчас за нами, и не об себе только, о всех наших думать должен! Понял ли?
– Понял, батюшка. Прости! Прости, – Федька поймал отцову руку и, быстро склонившись, поцеловал.
– Теперь чарку бы в самый раз… – снова переведя дух, Алексей Данилович обернулся поприветствовать соратников.
Вечером, стоя с простёртыми как на распятии руками в царёвой мастерской, где, коленопреклонённые и незаметные, швецы-умельцы по нему подгоняли полы и рукава ферязи завтрашнего наряда, Федька в сотый раз проговаривал в мыслях положенное по разряду его кравческому, и представлял воочию рожи гостей, и из дворцовых, и из думных, и с наслаждением чуял одержимость, подобную битве, только тут ещё примешалось что-то этакое, пьянящее и злорадное, чего прежде, верно, постыдился бы в себе лелеять. Но так то – прежде… Не три дня минуло – три года будто бы. Вчера ещё, поняв, что на люди выйти придётся и государю за праздничным столом служить, что тьма народу знатнейшего, и дворня, и челядь, и мышь та самая, о коей поминал Иван Петрович, – весь мир на него взирать и его обсуждать будет, чуть о бегстве не помечтал, либо о хвори какой, до того страшно это отправление служебное показалось… Точно на позор вселенский его выведут, не на почёт, который должность кравчего означает. А ну как спотыкнётся, голосом осипнет, слова али имена перепутает… И корил, и бранил себя за глупости этакие – не ему, перед тучей врагов сабли не выронившему, головы не склонившему перед уродливым ликом смерти, показать теперь себя в красе трусить! Государь им всякую минуту любуется, не напрасно же вон новый убор спешно изготовить распорядился, да такой, что дух замирает через созерцание. Всё белое-молочное, атласное-переливчатое, в серебре и бирюзе, горностаем опушённое, чёрным соболем подбитое, и у ферязи в пол, что никогда одногодки его по чину не носят, не рукава разлетаются лёгкие – крылья. А в каблуки сапог ирховых49 камни кровавые вделаны, при каждом шаге – искрами брызжут, и такой же лал50 – на шапке, алой звездой во лбу. Царевичу такое впору бы! Носил всё это бесподобие Федька до вечерней молитвы самой, попривыкнуть чтобы, по спальным покоям государевым, по одёжной его комнате, и своей горнице, где трудолюбивой пчелой крутился Сенька, только вернувшийся с конюшни, переодевшийся в дорогое-домашнее, обустраиваясь в пристройке прислуги. На завтрашнем пиру ему уже надлежало в сенях перед Столовой палатой среди подавальщиков неотлучно быть, за всем смотреть, ничему и никому не попадаясь на путях, и в любое мгновение готовясь отозваться на слово своего господина Фёдора Алексеевича.
И вот Фёдор Басманов, царский кравчий, встретил государево сопровождение у выхода из Грановитой палаты, по окончании совета думского, и стал первым в свите его, рядом в полушаге у левого плеча.
И был он над пиром властвующий, белоснежный, дерзкий величавостью, такой, что слепило взоры и его надменно-улыбчивое молчание, и звучное смиренное доброжелательство голоса, когда подносил гостям с поклонами и обращением дары с царского стола. Может, всего тяжелее было впервые перенести через порог трапезной ногу. Но как вошёл, как ступил на красный ковёр окованным золотом высоким каблучком, и как выпрямился у царского трона, и глянул сверху на всех…
Во всё время пира не пришлось ему ни разу никого, подозрительно близко без повода к государеву столу подошедшего, остановить, и самому тоже ни за чем палату покидать не понадобилось. Сидевшие по левую руку от государя ближние его стольники, которых Федьке всех воевода представил заведомо чином, были, похоже, «своими», из тех, кого государь называет «верными». И среди них Федьке было заметно свободнее находиться теперь, хоть и было их знакомство, конечно, мимоходным пока. Поначалу поминутно одёргивал он себя за неуёмное желание постоянно на царя смотреть, много сверх положенного по долгу кравчего. И краснел мгновенно, вспыхивал, точно девка на смотринах, если государь тот взгляд его перехватывал. А то и вовсе мерещились картины сполошные роковые, как некто из гостей вдруг кидается к царю с ножом или сулицей, под шубой доселе прятанной, и в криках, и громе летящей со столов посуды, во всеобщем замешательстве он успевает броситься и заслонить собою государя. И весь его белый наряд окропляется кровью… Либо в чаше, принятой с подноса подавальщика, царю предназначенной, чудится яд, и, прежде чем поднести её государю, Федька отпивает глоток, и тотчас темнеет взор его, дыхание пережимает. Все вскакивают, поднимается и государь, в изумлении гнева, а он падает возле трона. И весь его горностаевый мех заливает красное ядовитое вино… В мечтах всё было красиво, по-настоящему ядом травленных он никогда не наблюдал, но видел травившихся грибами и порченой рыбой – зрелище неопрятное, конечно, и горностаевый мех с кафтаном парчовым тут можно залить не только благородным вином…
Так вот, каждую из шести чаш, на этом пиру для царя приготовленных, пробовал он на глазах Иоанна, и, выждав, с поклоном ставил перед ним на белую скатерть. С каждой братины медовой отводилась первая чарка кравчему, и ту он пригубить обязан был прежде государя и его стольников. И чуть виделось неурочное движение близ кресла государева или у стола его, рука кравчего ложилась на рукоять длинного кинжала. Мига не прошло бы, и быть злоумышленнику неосторожному заколотым им, и другими ближними.