Меня интересуют такие интеллектуальные картинки-загадки. Очень долго не удается рассмотреть вторую фигуру. Но если ее наконец-то удалось увидеть, она начинает казаться почти что собственно доминирующим элементом изображения, и нужно приложить усилия, чтобы вызвать в памяти прежнюю картинку. Как вообще можно было увидеть в этом преступнике Мао что-то положительное? Схожее со случаем с Альенде, только в перевернутом зеркальном отображении, произошло годом позже, в 1974 году: моя мама, женщина, далекая от политики, которая, однако, знала, что меня интересовали политические дебаты, подарила мне «Архипелаг ГУЛАГ» советского «диссидента» Александра Солженицына, эта книжка в синей бумажной обложке и сейчас еще у меня перед глазами. Не читая, я поставил книгу в книжный шкаф, немного даже стыдясь того, что бы произошло, если бы друзья и сокурсники обнаружили эту книгу у меня на полке. Из страха перед «аплодисментами не с той стороны» (охотно используемая идеологически иммунизирующая формулировка) мы отказывались участвовать в обсуждении преступлений коммунизма. Из-за того, что мне тогда было стыдно перед моими друзьями, мне сегодня стыдно перед моей мамой из-за того, что я тогда внутренне отверг ее подарок. Стыд – это воспоминание, очень тесно связанное с телом. Именно его, видимо, имеет в виду Ролан Барт, когда говорит, что состояние «вызывающей беспокойство близости» при последующем взгляде на собственное детство и юность требует связи с тем, что представляет собой “Оно” моего тела». Нужно попытаться представить себе это, даже если это бесперспективное дело. Речь идет о своего рода интеллектуальной морфологии: как и почему меняется коллективное восприятие одних и тех же событий? Но и: почему оно в одних случаях разрушает картинку-загадку, а в других нет?
Необходимо откорректировать представление о том, что взгляд в прошлое с сегодняшних позиций обладает тем абсолютным знанием, исходя из которого мы можем рассматривать примиряющим взглядом обе стороны картины: что мы тогда видели и думали и что мы тогда не замечали. Это было бы слишком хорошо, чтобы быть правдой. Даже чисто теоретически мы должны исходить из того, что мир и сегодня имеет образ картинки-загадки и мы различаем только одну фигуру (молодую девушку? старую женщину?) амбивалентности.
Марк Лилла, который в Колумбийском университете в Нью-Йорке преподает историю политических идей, называет это слепое пятно «амнезией настоящего времени». Он говорит так не только в том общем смысле, в котором любому настоящему недостает понятий для самого себя, но и в некоем вызывающем особое сожаление смысле, согласно которому нам сегодня недостает идеологий. Если раньше, говорит он, существовала «ностальгия по будущему», различные историко-философские проекты, с использованием которых левые и консервативные проповедники всеобщего блага вели друг с другом ожесточенные идеологические бои, то сегодня мы находимся в «нечитаемой эпохе», которую он называет «либертарной». Либертарным в ней он считает состояние слепого безвременья и отсутствия понятий, забвение бытия, для которого приемлемо всё и вся.
Можно на самом деле пожалеть о том, что слово «идеология» приобрело такую негативную окраску, что оно теперь используется только в отрицательном плане. Хуже сложилась лишь судьба прекрасного слова «мировоззрение», которого у сегодняшнего просвещенного современника не должно быть ни в коем случае. При этом мне всегда хочется спросить моих собеседников, как и откуда они взирают на мир. Точно так же и мои собеседники имеют право на то, чтобы знать мое мировоззрение. Но что в этом вызывает возражения? Субъективность точки зрения? Как будто существует возможность иметь позицию без точки зрения. Как будто это вообще было бы желательно.
Я признаюсь в том, что я пишу идеологическую книгу. Но я также хочу знать, как у людей появляются их идеологии (мировоззрения) и что побуждает их менять эти последние и что они из всего этого вместе с тем хотят сохранить. Лилла называет «любопытство» и «тщеславие» («curiosity» и «ambition») интеллектуальными страстями левых, которые мы за прошедшее время утратили. Это два мощных живых стимула и чувства, в которых я и сам узнаю себя с гордостью, которую я охотно разделил бы с теми представителями моего поколения, кто и сегодня еще считает себя левым. Конечно, когда эти страсти прорывались наружу с излишней силой, становились слишком воинственными, слишком ретивыми, левое мировоззрение превращалось в догму. Переход от идеологии к догматизму всегда происходит в плавном режиме. Догматизм – это когда мировоззрение отгораживается от жизни, более не реагирует на феномены, становится неспособным к самокоррекции и пустым. Соблазн догматизма либеральному учению чужд не менее, чем левому мессианству, хотя или именно потому что либерализм охотно представляется скептичным и прагматичным. Это может быть неким теологическим остатком, которому подчиняется все идеологическое.
Лилла объясняет свой меланхолический диагноз текущей амнезии, в частности, тем, что вопрос «Что осталось от нашей левизны?» («what’s left ofthe left?») после 1989 года и краха социализма больше не задавали ни сами левые, ни кто-то другой. Ибо в 1989 году мир пережил одну из самых крупных неожиданных шоковых ситуаций новейшей истории. До сих пор остается в принципе неясно, как могло случиться так, что многие когорты современников не видели или не хотели видеть, насколько в экономическом и политическом отношении прогнили страны социализма, как мощно и спонтанно проявилось стремление этих народов к свободе. Часто цитировалась та поездка шеф-редактора газеты Die Zeit Тео Зоммера в ГДР, когда он еще весной 1986 года покровительственным тоном засвидетельствовал этому социалистическому государству, что оно находится на хорошем, стабильном пути и обеспечивает своим гражданам не только равенство, но и растущий уровень благополучия. Западногерманские экономические исследовательские центры также проглядели приближение экономического краха восточногерманского государства, а вместо этого разглагольствовали о конвергенции, в процессе которой обе экономические системы якобы двигались навстречу друг другу.
Я сам могу добавить сюда личную историю, вызывающую чувство стыда: летом 1989 года я по приглашению тамошнего правительства участвовал в продолжительной и организованной на широкую ногу поездке группы журналистов по Индонезии. Штефен Эрлангер, коллега из New York Times, спросил – это было уже после так называемого «европейского завтрака» на германо-венгерской границе и после того, как левокатолический реформатор Тадеуш Мазовецкий возглавил правительство в Польше, – могу ли я объяснить ему слухи о предстоящем воссоединении Германии. Вопрос стал для меня полной неожиданностью. С умным видом я разъяснил коллеге, что никто из представителей молодого поколения в Федеративной республике не заинтересован по-настоящему в воссоединении, что все это не следует воспринимать всерьез. Это было примерно за три месяца до падения стены где-то в отеле на душном жарком острове Бали и находится на самом верху в рейтинге вещей, за которые мне стыдно. Ибо мой ответ, что еще более усугубляет ситуацию, был еще и абсолютно честным. Для меня (нас), в отличие от упертых ГКПистов, ГДР не представляла никакого интереса. Так далеко наша левизна все-таки не простиралась.
На противоположном берегу Эльбы для нас тогда сразу начиналась Сибирь. А кого тянет в Сибирь? Мы на каникулы ездили во Францию или Италию, знали разницу между Maremma и Chianti Classico. Но отличить Тюрингию от Саксонии мы не могли. Странно, что левые так мало интересовались левой практикой. Возможно, тогда я даже не остановился бы перед тем, чтобы заявить, что ГДР и левое движение не имеют одно с другим ничего общего. К «Эссе об освобождении» Герберта Маркузе страна Ульбрихта и Хонеккера на самом деле не имела никакого отношения. Одна моя знакомая пара – они на несколько лет старше меня и придерживаются левых убеждений – в 1990 году вместе с тремя детьми впервые отправилась в путешествие на восток. Родители ностальгически восхищались «миром прошлого», который там везде еще можно было видеть и аромат которого везде можно было почувствовать, тем миром, который им прежде был совершенно безразличен. Они романтизировали упадок как эстетику декаданса, передвигались по своего рода музею под открытым небом, не испытывая никакого сочувствия к людям, которые там именно в этот момент переживали банкротство своего общества, своей экономики, в чем-то и своей жизни. Дети этих моих друзей из числа «старых левых» хныкали на заднем сиденье и требовали мороженое, солнце и пляж, т. е. хотели путешествовать по Италии, а не по разрушенному музею под названием «Германия». Сразу по ту сторону Эльбы на самом деле начиналась Сибирь.
Могло ли случиться так, что шок и стыд из-за неожиданного краха социализма способствовали тому, что мы уже больше не стремились к поиску взаимопонимания по поводу метаморфоз левого мышления и его альтернатив? Тот, кто провозглашает «конец истории» и для этого без раздумий готов растоптать историко-философскую левую утопию («ностальгия по будущему»), которой вдохновлялись целые поколения, не должен удивляться по поводу «амнезии настоящего времени». При этом подозрение в амнезии касается как консерваторов и либералов, так и той поседевшей буржуазии, которая по-прежнему считает себя левой, поскольку это самонаименование улучшает моральный настрой.
Еще раз: почему мы тогда были левыми? Что из этого сохранилось? Почему другие позднее не стали левыми? Почему для многих расстаться со старой верой или придать ей новые, более зрелые формы оказалось не так трудно, как мне? И как далеко моя сегодняшняя позиция влечет меня самого, и насколько она может убедить других или как минимум подвигнуть их к участию в полемике?
Инвентаризация – трезвый процесс, который, однако, не оставляет человека безучастным. Тот, кем я являюсь сегодня, приветствует того, кем я когда-то был. Встреча с самим собой по прошествии сорока лет не всегда протекает просто. Речь идет о прожитом, но необязательно понятом отрезке современности. Биографии других людей – частью несколько старше, частью несколько моложе меня, – о которых рассказывается в разных частях книги, должны помочь внести ясность в диковинное хитросплетение как типичных для когорт, так и исключительно индивидуальных взглядов.
«Вот мой блокнот, моя плащ-палатка, мое полотенце и нитки мои», – говорится в конце стихотворения Гюнтера Айха «Инвентаризация» (1945). Речь идет о том, чтобы воспринять чью-то историю, как свою. Надежда на то, что этот опыт даст толчок параллельным процессам восприятия.
II
Почему алчность делает сердце холодным и где живет тепло. Почему красивые женщины сплошь левые и как это связано с нашими ценностями
Как у человека вообще появляются ценности, позиции, точки зрения, предпочтения? До решающих событий 1972 года и моего переезда в Тюбинген было ведь уже много ранних влияний. Я рос в центре Штутгарта, где было, правда, много банков, правительственных зданий и универмагов, но не было жилых домов, поэтому с ранних лет два соседа стали для меня особенно важными: церковь и театр. Католическая церковь, буквально стеной к стене примыкающая к зданию банка, в котором мой отец работал комендантом и где находилась наша служебная квартира, после раннего ухода из жизни моей мамы в 1961 году стала для меня чем-то вроде замены чувству безопасности. Как для многих католических мальчиков моего поколения, близкое знакомство с христианской верой началось с прислуживания в качестве министранта. Поскольку это происходило еще до Cобора, было, разумеется, большое количество пышных одеяний, много фимиама, много латыни, а на Рождество, Пасху и другие праздники всегда исполнялась большая месса Гайдна или Моцарта с солистами и большим шумом вокруг. В католических мессах, как минимум в то время, присутствовали некая эстетика и театральность, и они служили для маленького министранта подходящим местом самопредставления. Да и дома тоже – мне было шесть или семь лет – часто в форме литургий исполнялись мессы и совершались майские богослужения в честь Девы Марии. Я цитирую великого Томаса Готтшалька: «Моя мама должна была исполнить пять аккордов на пианино, после этого начиналась процессия: я перемещался в гостиную, благословлял присутствующих и, водрузившись на кресло, произносил свои проповеди».
Примерно так же, только без фортепианных аккордов, можно представить себе происходящее и в моем случае. Тогда еще существовали большие процессии по поводу праздника Тела Христова с поклонением Святым дарам, опыт, который был мне очень приятен. Еще и еще раз повторю за Томасом Готтшальком: «Все мои воспоминания положительные. Для меня церковь в то время значила следующее: романтику костров в молодежных лагерях, фимиам латинских месс и лучи утреннего солнца, которые преломляются в мозаике церковных окон».
После Собора, в конце 60-х годов, нам в эстетическом самоотнесении литургии стало не хватать критического элемента, ибо, как мы считали, христианство также должно было изменять мир, а не только славословить его с большим количеством фимиама. Тогда мы начали ворчать, спорить со священником, называть оркестровые мессы выражением распространенного потребительства, обвиняли литургию в неправдоподобности и высказывались в том смысле, что Иисус жил не для того, чтобы в состоянии некоторого дурмана от фимиама отворачиваться от мира, а для того, чтобы поворачиваться лицом к бедным. Изменение общества с Новым Заветом: это было началом моего перехода на левые позиции. Друзья, которые позднее хотели отвратить меня от этого, говоря о католическом социализме, всегда меня этим очень обижали. Поскольку здесь звучит и обвинение в недостаточном анализе, т. е. такая позиция может признаваться лишь как интеллектуально несостоятельная. При этом мы ведь тоже хотели изменить мир, и именно в духе евангелизма.
Изменение мира было и темой второго важного опыта молодости, опыта театра, где я, начиная примерно с пятнадцатилетнего возраста, наверняка раз в неделю, мне ведь надо было для этого пройти лишь сто метров, смотрел все, что там показывали. В большинстве случаев это был Брехт или Шекспир, но было и много другого; при этом большое количество трупов в шекспировских королевских драмах импонировало мне намного меньше, чем левый пафос трезвости у Брехта. Поэтому, в общем, неудивительно, что две эти составляющие раннего опыта моей жизни я превратил в предметы учебы в университете – теологию и германистику. Причем и здесь мой случай отнюдь не единичный, прежде всего, когда для литературы стал важен преподаватель немецкого, который знакомил нас не только с Лессингом и Траклем, но и с правилами языка и который пробуждал страсть к дискутированию.
Делал он это обычно на примере совершенно бессмысленных тем типа «Держать домашних животных полезно или вредно?», чтобы мы упражнялись не столько в вероисповедании, сколько в логическом аргументировании. Лишь позднее к этому добавились рассуждения на экзистенциональные темы, например вопрос «Что лучше – быть мертвым или красным?», ответить на который тогда, до и после 1968 года, было не очень сложно.
«Лучше красный, чем черный» – эти слова потом стали чем-то вроде невысказанного девиза первых тюбингенских семестров. Нужно быть ангажированным, так звучал их категорический императив. Где и в чем – подсказки для ответа содержали горы листовок, неровным слоем покрывавшие столы в студенческой столовой. Поскольку мы считали, что семинар, посвященный отцу церкви Тертуллиану, где в первом семестре пришлось иметь дело с не совсем простыми латинскими текстами, не имеет «общественной значимости» и не содействует реально нашему стремлению быть ангажированными, мы просто взорвали это мероприятие, т. е. потребовали дискутировать не о Тертуллиане и ранней церкви, а о рамочном законодательстве высшей школы и экономике образования, что бы это тогда ни значило, и теологии освобождения в Латинской Америке – разумеется, без профессора по начальной истории церкви, который, по праву обидевшись, покинул «поле битвы». Это происходило намного жестче и не так вежливо, как сегодня, когда активисты «Attac» или «Occupy» заранее записываются на дискуссионные мероприятия. Или, говоря яснее: это происходило достаточно насильственно и содержало в себе некое противоречие, если учесть, что мы любили Иисуса и Ганди и, теоретически, разумеется, выступали за свободу от насилия.
Для того чтобы примкнуть к одной из политически раздробленных групп, мне не хватало мужества, а честно говоря, и времени, поскольку я был старательным студентом, ориентированным на высокие результаты, хотел иметь хорошие оценки, но не всегда мог легко справиться со всем. Некоторое время я присматривался к Международной марксистской группе (GIM). Теперь уже не скажу, были ли это троцкисты или маоисты (Google говорит, что это были троцкисты Четвертого интернационала; в любом случае это лучше, нежели маоисты). Но потом я отказался от этой затеи и был – активным быть необходимо – избран в совет объединения теологов, а вскоре и его спикером. Тогда это, скорее, считалось приспособленчеством. Более радикальные среди нас шли в студенческий парламент и другие органы «организованного студенчества» и самоуправления, как это тогда называлось. Сохраняя все еще некоторую застенчивость, я вносил свой вклад в политическую деятельность в качестве редактора газеты нашего профессионального сообщества под названием «Кукушкино яйцо» (Kuckucksei). Недавно я еще раз просмотрел все пять номеров этого тюбингенского периодического издания (потом выпуск этой газеты был прекращен), не в последнюю очередь спрашивая себя, не встретятся ли там некоторые революционные статьи из под моего пера, за которые мне сегодня было бы стыдно.
«При чем здесь, собственно говоря, стыд?» – спрашивает меня одна знакомая, которая на одно поколение моложе меня, и призывает меня проявлять немного больше уважения к самому себе. Это на самом деле похоже на чтение старых дневников: не только записи оказываются незнакомыми, часто даже исчезнувшими из памяти. Но и те чувства, которые автор тогда испытывал, делая записи – и переживая описываемые события. Но надо ли по этой причине сразу испытывать чувство стыда? Может быть, достаточно отстраниться от былого и с должным уважением признать того другого, кем ты когда-то был. Злопамятных не любят. А быть злопамятным по отношению к самому себе чуть ли не намного хуже.
То, что мы тогда печатали с помощью портативной машинки на восковых матрицах и потом вручную четыреста раз «гектографировали», было, как выяснилось при перечитывании, не таким уж и страшным. Там можно было прочесть много жаргонных выражений, которые тогда звучали на каждом углу, например призыв «Христиан за социализм» сразу в первом номере: «Мы выступаем против системы власти капитализма, чья толерантность и готовность к переменам сохраняются лишь до тех пор, пока не возникает угроза для ее интересов, связанных с получением прибыли». Интересным в этом мне сегодня представляется аллегоризирующая персонализация капитализма. Что мы могли тогда представлять себе под этим конкретно? Единственным конкретным предпринимателем, которого я знал, был владелец фабрики по производству отопительного и сантехнического оборудования по фамилии Мюллер, дружелюбно-сдержанный господин, отец моего школьного приятеля Михаэля, в чьей штуттгартской фирме Stumpf & Müller я подрабатывал во время школьных каникул. Соединять фланцами трубы между собой было очень трудным занятием, часам приходилось утром тикать ужасно долго, пока стрелки не приближались к девяти – первому перерыву на отдых. Рабочие хохотали над старшеклассником. Об интересах капиталиста Мюллера, касающихся извлечения прибыли, я тогда особенно не задумывался. Но я знал, что я сделаю все, чтобы в будущем не надрываться рабочим на фабрике.
То, что христианство должно быть левым, представлялось мне тогда само собой разумеющимся. Ведь в конечном счете Иисус был защитником слабых и обездоленных, в то время как он критиковал или игнорировал богатых и сильных мира сего. В Нагорной проповеди блаженными назывались те, кто отвергали общество достижений. Они не сеяли, не собирали урожай, они не признавали логику рыночного хозяйства, но отец небесный их тем не менее кормил. Иисус не любит богатых: легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богачу войти в Царствие небесное.
В лоно «Христиан за социализм» нас привела тогда не только утопия эгалитарности. Это, как в случае нашего героя Герберта Маркузе, было еще и обещание всеохватывающего освобождения, которое делало христиан и марксистов естественными союзниками. От «теологии освобождения», требовавшей в Латинской Америке экспроприацию крупных землевладельцев и освобождение безземельных крестьян, исходил импульс к восприятию религиозного в качестве политического и политического в качестве религиозного. Действие и созерцание или, как тогда гласили все эти лиризмы, политическое освобождение (Чили), культурное освобождение (Kinks мне нравились больше, чем Beatles), сексуальное освобождение: все и вся стремилось к свободе. Что это такое, мы точно не знали. Что бросается в глаза с сегодняшней колокольни? Свободе нужен освободитель. Моисей был тем героем, который вывел иудеев из Египта в страну, где текли реки молока и меда. Вождь? Это не годится. Скажем: предводитель.
Самое жесткое за моим авторством, что я смог обнаружить, была листовка «Христиане в революции», возникшая после поездки с товарищами по учебе на малюсеньком «Ситроене» в Лион на европейский конгресс левых христиан; это было, скорее всего, весной 1974 года. Причиной того, что там я особенно яростно проявлял свои риторические способности, была, вероятно, симпатичная девушка по имени Марлиз, кандидатка на должность протестантского пастора в (тогда особенное левой) Рейнской земельной церкви, которая находилась вместе с нами в «матрасной пещере» в Лионе и чем-то заворожила меня и которой я, в любом случае, стремился радикальным образом импонировать.
Все мои левые друзья из одного со мной поколения, с которыми я сегодня разговариваю о тогдашнем левом проекте, всегда вспоминают о женщинах, которые вовлекли их в левое движение. «Там просто были самые красивые женщины», – рассказывает один мюнхенский адвокат, с которым я знаком уже много лет. Он специалист по трудовому праву, в 16 лет вступил в СДПГ, до сих пор считает себя серьезным социал-демократом, очень начитан и, как многие, является почитателем Вилли Брандта. Он долго хотел стать священником, потом судьей и в итоге стал адвокатом, стремясь внести свой вклад в построение более справедливого мира. Тем необычнее представляется то, что этот серьезный человек с серьезными политическими убеждениями внезапно и так спонтанно говорит о «самых красивых женщинах» среди левых. Просто сорвалось с языка?
В этом возрасте мировоззрение и эротика, очевидно, идут рука об руку. Задним числом на эту тему легко иронизировать, особенно хорошо это получилось у Михаэля Клееберга в его вышедшем в 2007 году романе «Карлманн» («Karlmann»). Там передается содержание дискуссии в студенческой столовой в 70-е годы с девушкой из Всеобщего студенческого комитета, которую оба студента слушали только потому, что она оказалась на удивление симпатичной, но, когда она стала убеждать этих двух друзей вступить в КПГ/МЛ или в другую группу, один из них, не меняя выражения лица, ответил: «Спасибо, я уже состою в ADAC». Звучит красиво, но ни один из моих друзей не позволил бы себе такую вольность.
Удастся ли совладать с этим кипящим движением раннего беспокойства? С тем, что есть в нем непонятного, путанного, мерцающего? Вряд ли. Нечеткое устремление к свободе и справедливости, которое скрывается за всеми этими движениями, еще не проявилось с достаточной ясностью. Ему не хватало направления. Левизна имела, во всяком случае, свое направление, у нее был свой историко-философский вектор: из утраченного рая в новый золотой век. Не то чтобы мы принимали все это за чистую монету. Но это служило опорой и ориентацией. В этом таилась угроза.
Еще раз: Как возникают ценности, позиции и предпочтения, про которые нам известно, что они представляют собой нечто большее, нежели трезвые размышления о соотношении затрат и результатов? Но о которых мы также знаем, что они не представляли собой просто принимаемые нормы, взгляды или предпочтения, которые действовали в тех кругах и сообществах, в которых мы пребывали в ранние годы. Американский философ Уильям Джемс говорит о «дорефлексивных волевых тенденциях», создающих ценностные рамки. Формулировка, отражающая парадокс, согласно которому решение о признании ценностей предшествует любой сознательной рефлексии, но одновременно все-таки представляет собой акт воли, т. е. как бы свободное решение. Определять нашу жизнь могли бы и иные позиции и мировоззрения. Дело ведь обстояло не так, что каждый молодой человек тогда был вынужден становиться левым. Но это было доминантным образцом, который нам предлагался. Понятие ценностей при этом всегда содержит в себе некоторый вводящий в заблуждение элемент и может быстро вывести человека на неверную дорогу. Ибо оно внушает нечто вещественное, онтологическое, субстанциальное: как если бы ценности, нужные человеку в жизни, были выставлены в магазине ценностей (или, выражаясь несколько платонически-романтически, на небосводе идей) как предметы, где их можно рассмотреть и составить себе небольшой набор ценностей, чтобы в конечном счете, находясь полностью во всеоружии в ценностном и моральном плане, покинуть магазин указывающих направление жизни принципиальных позиций. Только если избавиться от таких – в их детской наивности особенно четких – представлений, понятие ценностей может быть нами вообще признано. Речь идет не о поддающихся подсчету ценностях, образующих в совокупности мировоззрение, а скорее о неопровержимых жизненных истинах, которые определяют направление не только суждений и оценок, но и действий. При этом ценности имеют более принципиальную природу, нежели предпочтения: ценности определяют предпочтения. Тот, кто стоит слева, тогда сказал бы, что хорошее общество должно быть справедливым обществом. И что для этого требуется акт освобождения. Сказать, что точно имеется при этом в виду, было бы само по себе трудным делом. Ясно было одно: речь шла обо всем сразу. «Лечения симптомов» – любимое уничижительное выражение тех лет – было недостаточно. Нужно было действовать радикально, выкорчевать зло с корнем.