Разумеется, Вальзер также игнорирует опыт Солженицына. Более того, он потешается над тем, что часть немецкой общественности шокирована описаниями ГУЛАГа, причем не только Генрих Бёлль, который предложил Солженицыну приют, но и Гюнтер Грасс, продемонстрировавший свою солидарность. Вальзер язвит: «Я бы предложил следующее: Мы закажем доски с изображением Солженицына. Такие доски мы выставим в общественных местах. Может быть, нам удастся разместить вокруг них фонарики со свечами. После этого мы предлагаем, чтобы каждый проходящий мимо снимал шляпу или какой-то иной головной убор». Так диссидент Солженицын превращается в тирана Гесслера, который требует от западных левых подчинения, к которому готовы слабаки Бёлль и Грасс, но в котором ему отказывает стойкий бунтарь Вальзер. Здесь на самом деле требовался такой деятель, как Мартин Вальзер, который мог стилизовать иммунизацию и вытеснение советской системы бесправия под проявление гражданского сопротивления à la Вильгельм Телль для того лишь, чтобы не надо было менять собственную картину мира.
Вальзер флиртовал с ГКП, но всегда громко жаловался, если люди называли его коммунистом, во всяком случае, когда они использовали эту политическую классификацию для оценки его литературной продукции. Однако среди своих Вальзер вполне мог выступать с позиций вульгарного марксизма. Он на полном серьезе утверждал, что Федеративная республика движется курсом в направлении фашизма. Частная собственность была и для него чем-то крайне отвратительным, из-за чего он с энтузиазмом принимал участие в попытках социализировать издательство Suhrkamp. По той причине, что Зигфрид Унзельд, издатель Suhrkamp, был одновременно единственным предпринимателем, которого он знал близко, тот в знак благодарности удостаивался чести играть в его книгах роль образцового капиталиста из книжки с картинками. Издательство Suhrkamp должно было стать своего рода югославской моделью рабочего и авторского социализма: «Я хотел бы, чтобы часть той доли, которая принадлежит Зигфриду, была распределена между сотрудниками». В романе Вальзера «Письмо лорду Лисцу» («Brief an Lord Liszt») действует фабрикант Артур Тиле, капиталист чистейшей воды, эксплуататор, который эксплуатирует все, что ему достается, и держит зависимых от него людей в полном подчинении. Унзельд, читая это, сразу же узнал себя и, судя по всему, терпеливо вынес порицание, тем более что он рассчитывал в будущем на прибыль от вальзеровских книг.
Любопытно то, что Мартин Вальзер поносит в качестве предпринимателя именно Унзельда, того человека, за счет которого он существовал, – как, конечно, и тот за счет Вальзера. Ведь издательства до наступления эры интернета были единственными институциями, которые могли обеспечивать распространение литературы. Вальзер, предвыборный лозунг которого гласил: «Ничто не может быть истинным без своей противоположности», – судя по всему, не обратил внимания на это противоречие. Это нечто большее, нежели клише? Вряд ли. Вальзер вел серьезный диспут с капитализмом? Вряд ли. Это типично? Да. Капиталист-эксплуататор выступает как аксессуар, колорит, чтобы на этом фоне можно было рассказать какую-нибудь историю. Социализму левых как-то на самом деле не хватало истинной серьезности.
Вальзер пребывал в лучшем обществе из возможных. Ганс Магнус Энценсбергер, который родился в 1929 году и таким образом немного моложе Вальзера, тогда тоже не щадил усилий, чтобы приспособиться к духу времени (о чем он написал в 2014 году в книге под названием «Сумятица» («Tumult»). Энценсбергер был бóльшим анархистом, менее предсказуемым, чем Вальзер, он сам называет себя «биллиардный шар». Он тоже познал соблазн возможности увлекать за собой большие массы людей: «Я заметил, как можно было водить возбужденную толпу за кольцо в носу, если найти нужный тон». Тон, который делал музыку, был тогда именно левым тоном. А американцы были свиньями и империалистами. Сегодня Энценсбергер утверждает, что ему за это стыдно. Но если он входит в образ того, кем он был тогда, то он и сегодня еще может возмущаться по поводу ЦРУ и всего такого.
Вальзер называет себя в эти годы социалистом. Галлистль, герой романа, которого он тогда – в 1973/1974 году – моделировал в своих дневниках, должен был бороться за прекрасный новый мир. В необходимости развивать общество в сторону социализма сомневаться ни в коем случае нельзя, гласит запись от 2 июля 1974 года. И когда католик Вальзер 17 августа 1975 года участвует в престольном празднике в великолепной возвышающейся над Боденским озером построенной в стиле рококо монастырской базилике Бирнау, он иронизирует по поводу отца-предстоятеля и его проповеди, извлеченной из сундука, набитого марксистским старьем. Рай невозможно построить на земле, изрекал священнослужитель. В то время как страждущие благ и страждущие справедливости едины в отрицании потустороннего мира. Вальзер возмущается в роли фейербаховского критика религии, обвинявшего христиан в том, что они утешают людей перспективой загробной жизни, не давая им возможности наслаждаться лучшей жизнью здесь. Если бы я в тот летний воскресный день оказался на мессе в Бирнау, я бы присоединился к поэту.
Вальзер (а также Энценсбергер) дают возможность догадываться о том, почему именно интеллектуалы были (и есть) столь падки на левые идеи. Писатели и левые связаны между собой своего рода естественной близостью. Тот, кто пишет политически ангажированную литературу, хочет сделать мир с помощью своей литературы лучше. Тот, кто придерживается левых политических взглядов, хочет добиться того же – своими действиями, если его выберут, или посредством революции, если выборы для этого не требуются. Обе группы укладывают действительность в историко-философскую схему: из долины скорби в земной рай. Обе рисуют картины того, как будет выглядеть этот лучший мир. Обе имеют план и представляют себя воспитателями рода человеческого. Они претендуют на то, что либерал Фридрих Хайек в полемическом запале назвал «самонадеянным знанием».
В полдень на излете лета 2007 года мы сидим в саду семейства Вальзеров – берег озера все еще не социализирован – и говорим о капитализме. На столе испеченный супругой Кете знаменитый сливовый пирог, кофе, а хозяин дома позволяет себе бокал белого вина с минералкой. Да, говорит Мартин Вальзер, задним числом ему стыдно за все то, что он писал и говорил. Самое ужасное, говорит он, это его тогдашнее выступление в Констанце про «капитализм и демократию»; оно все полно общих мест и свидетельствующей об отсутствии опыта лексики: «Что касается капитализма, то я хотел бы зашить себе рот, когда я сегодня смотрю на то, что я тогда писал». Писатель, говорит он сегодня, не должен пользоваться заученной лексикой. Правда, его произведения на тему капитализма с течением лет становились все серьезнее. Теперь он считает, что читатель в романе всегда должен знать, где его герои зарабатывают деньги, иначе это не выглядит правдоподобно, – и превыше всего ставит деньги: единственное средство, делающее человека свободным и независимым. Вальзер и сам, иногда с большим, иногда с меньшим успехом, спекулирует акциями. Его истинный герой сегодня, следовательно, Уоррен Баффетт: «Зарабатывать деньги – это для Баффетта искусство, которым он занимается ради него самого». Вальзер сохранил горячее сердце и восхищается холодными капиталистами.
Вдоль берега проплывает лебедь. Смеркается. От коммуниста и социалиста до друга спекулянтов и их приверженца – намного длиннее путь интеллектуала в XX и XXI веке вряд ли мог бы быть. Раньше его от денег «тошнило», сегодня Вальзер видит в деньгах выражение свободы. Вальзер великий конвертит. Он говорит о своем обращении. Многие интеллектуалы в течение лет прошли схожий путь, как и Вальзер. Но лишь немногие говорили об этом так открыто. В капитализм его обратил немецкий экономист Герберт Гирш, прежде всего его книга «Прощание с экономической теорией» («Abschied von der Nationalökonomie»), говорит Вальзер. Книга вышла в 2001 году. И то и другое у меня общее с Вальзером: встреча с Гиршем и позднее обращение в другую веру. Я к этому вернусь.
Что мы читали? Как могло случиться так, что в целых сообществах, университетских как-никак, части интеллектуальной карты мира просто-напросто отсутствуют? Из книг на прилавках, которые в 70-е годы были установлены в столовой тюбингенского университета, мне запомнилось имя Исаак Дойчер. У троцкистов, которые, будучи меньшинством, как-то вызывали симпатию, была выложена его трехтомная биография Троцкого. Дойчер, польский еврей, с 1939 года живущий в Англии, семья которого была уничтожена нацистами, был в то время одним из героев «Новых левых». В 1967 году он умер, дожив лишь до 60 лет: интеллектуал, которому ни разу не удалось получить постоянную университетскую должность. Он был марксистом и антисталинистом; даже догматические троцкисты находили у него изъяны. Но молодежь в Беркли и Оксфорде любила его и охотно приглашала его на свои «Teach-ins», как тогда называли протестные мероприятия. Дойчер примирял Beach Boys «новых левых» на американском западном побережье со старыми левыми из среды рабочего класса Европы: родившийся в 1907 году, он был как бы еще свидетелем коммунистической революции и предупреждал молодых хиппи о необходимости в своем культурном бунте помнить о рабочих, что они охотно выслушивали, не принимая это особенно близко к сердцу.
Не хочу врать. Об Исааке Дойчере я знал достаточно мало; он меня тогда особенно и не интересовал. Сегодня он совсем забыт, хотя его биографии Троцкого и Сталина все еще можно найти на Amazon среди букинистических изданий. Почему же я упоминаю здесь этого человека? Потому что на меня нахлынули слабые воспоминания о прилавке с книгами в Тюбингене, кода в 2013 году издательство Yale University Press опубликовало вышедшую из-под пера Дэвида Кота захватывающую двойную биографию Исаака Дойчера и его в целом намного более авторитетного либерального антагониста Исайи Берлина. Это две параллельные биографии .двух еврейских интеллектуалов, эмигрантов из Восточной Европы, ставших противниками «холодной войны», которые вели между собой ожесточенную и захватывающую полемику на тему «социализм versus либерализм» и из которых один, Берлин, тогда уже был известен как минимум так же, как сегодня, но только второй, Дойчер, смог со своими произведениями добраться до книжных развалов в Тюбингене.
Как это происходит? То, что ты наталкиваешься на определенных мыслителей, а на других нет? Мы читали (почти) всего Адорно (в любом случае, слишком много), но не знали Хайека и отвергали Поппера. Мы читали (во всяком случае, делали вид, что читаем) Маркса и Гегеля, но нам никогда бы не пришло в голову, почитать Адама Смита. На прилавке с книгами нам в руки попадался Исаак Дойчер, но мы ни разу не слышали ничего об Исайе Берлине, не говоря уже о том, что мы понятия не имели о его «Двух концепциях свободы» («Two Concepts ofLiberty»), той вводной лекции в Оксфордском университете в 1958 году, в которой Берлин возвел в ранг мирового культурного наследия различие между «свободой от чего-то» и «свободой чего-то», негативом и позитивом. Несомненно, энциклопедически образованный коллега Хеннинг Риттер, о котором я позднее услышал от Исайи Берлина, уже тогда успел его прочитать. А Ральф Дарендорф, от которого я могу ожидать очень многое, наверняка тогда уже встречал его. Но до Тюбингена (да, видимо, и до Марбурга) биографии этих «либералов холодной войны» не доходили. Сегодня, разумеется, мало кто еще помнит Дойчера, в то время как считается хорошим тоном как минимум делать вид, что тебе известна разница между «негативной» и «позитивной» свободой, т. е. что ты читал своего Берлина.
Понятно, что всегда существуют интеллектуальные моды. Потом появились французские структуралисты, им на смену пришли постструктуралисты и так далее. Но здесь речь не об этом: тот, кто знает только Адорно и Дойчера, но не знаком еще и с Хайеком и Берлиным, видит лишь половину мира, не может решить, прав ли Адорно, неважно, чью сторону он в конечном итоге примет. Однако было бы намного умнее (и честнее) сразу принять к сведению позиции обеих сторон спора. Но это наивно, так интеллектуальная социализация явно не функционирует. Этот странный сдвиг по времени в занятии вещами, которые можно было бы освоить одновременно, представляется разновидностью феномена «что мы видим и что нет»: «Что мы читаем и что нет». Именно эти некие обобщенные «мы»; никто точно не знает, как это происходит. Один рассказывает другому. Если сегодня читать двойную биографию «Исаак & Исайя» («Isaac & Isaiah»), видно, что многие обходные пути и задержки в процессе интеллектуального созревания можно было бы сократить. На самом ли деле их можно было бы сократить? Вопрос риторический. В открытой для дискурса Англии времен «холодной войны» между левыми и либералами, очевидно, использовалась гораздо более радикальная аргументация, нежели в монополизированной левыми Германии после 1968 года, где, как представляется сегодня, даже эра Аденауэра в том, что касается идеологии, была более открытой и дружелюбной в отношении дискуссий, чем ей приписывалось позднее.
О чем шла речь в этой радикальной конфронтации идей: в то время как для марксиста Дойчера, вне сомнений, высшей целью является равенство, либерал Берлин оспаривал тот факт, что равенство вещь самоочевидная. Берлин утверждал, что полное равенство может быть достигнуто лишь авторитарными методами, оно, таким образом, порождает неравенство. В то время как для Дойчера – и всех социалистов-прогрессистов – история человечества протекает целенаправленно, т. е. детерминированно. Берлин против этого возражает. На его аргумент, что тем самым отрицается индивидуальная ответственность людей за свои поступки, Дойчер возражает, что детерминизм не означает фатализм, иначе идея коммунистической революции при детерминированном ходе истории лишена смысла. И в то время как Берлин ставит индивидуальную, «негативную» свободу, а именно право делать или не делать все, что хочешь, в центр своих рассуждений, Дойчер отвечает ему ссылкой на то, что негативная свобода абстрагируется от реального распределения власти: бедняк не может реально делать или не делать все, что ему хочется, у него нет реальной свободы обедать в гостинице Ritz. На это Берлин отвечает, что это имеет отношение не к свободе, а лишь к тому обстоятельству, что у бедного человека нет денег. Тот факт, что у него нет денег, не означает, что его свобода ограничена, а указывает лишь на то, что у него отсутствуют экономические средства для того, чтобы реализовать свою свободу желательным образом. Свобода как осознание (исторически детерминированной) необходимости (Дойчер) или свобода как акт индивидуального выбора – большего противоречия представить себе невозможно: так протекали дебаты среди либералов «холодной войны» в послевоенной Англии.
И конечно, речь шла о роли частной собственности: является ли частная собственность необходимым условием свободы? Или частная собственность представляет собой необходимое ограничение свободы? Во всяком случае, я ведь не могу поставить палатку в саду моего богатого соседа, что, вне всякого сомнения, чувствительным образом ограничивает мое право делать или не делать все, что мне вздумается. Этот конфликт сегодня так же актуален, как и тогда. Левые обвиняют либералов в том, что они абсолютизируют собственность, ради чего они даже сознательно готовы смириться с ограничением в остальном признаваемой неограниченной человеческой свободы. Права собственности, если лишить их обычного пафоса, не что иное, как социальные и правовые конвенции, которые могут оформляться различным образом. Просто не надо превращать их в фетиш. Почему в Тюбингене не нашелся преподаватель или «Teach-in», который просветил бы нас относительно этих двух основных позиций вне связи с личностями? Это были бы основные вопросы хорошей жизни, вытекающие из истории идей, которые и сегодня еще как минимум так же актуальны, как тогда. Это помогло бы укрепить, а не ослабить левую позицию восприятия справедливости как равенства. Между прочим, при личном сравнении Берлина и Дойчера либерал выглядит не очень привлекательно: Берлин не только с помощью успешных интриг не позволил своему антиподу Дойчеру получить место преподавателя университета, но позднее еще и наглым образом отказался признаться в этой своей интриге перед вдовой Дойчера. Таким образом, Берлин был интриганом и трусом. Либерал Ральф Дарендорф указывал на то, что мужество не входит в число выдающихся либеральных добродетелей, а вот трусость часто представляет собой одну из их антидобродетелей.
Назад в переломный 1973 год. Путч в Чили положил начало неолиберализму. Во всяком случае, для меня. Страна в экономическом отношении была доведена буквально до ручки, обанкротилась, обнищала. Ее положение улучшилось лишь после того, как пришедший к власти диктатор генерал Аугусто Пиночет обратился за помощью к либеральным рыночным экономистам из чикагского университета, которые определили для страны курс экономических реформ: радикальную приватизацию, поощрение предпринимательской деятельности, отмену таможенных пошлин, открытие рынков. Надо представлять себе это примерно так, как в Китае Дэн Сяопина после XI съезда партии в 1978 году, с той только разницей, что в Южной Америке свободу рынка провозгласил не коммунистический или маоистский режим, а авторитарная военная хунта.
Милтон Фридмен, лауреат нобелевской премии по экономике из Чикаго, оправдывал свою роль в качестве советника и подручного Пиночета в статье в Newsweek от 14 июня 1976 года: «Несмотря на мое резко отрицательное отношение к авторитарной политической системе в Чили, я не считаю зазорным для экономиста поддержать чилийское правительство техническими экономическими советами. Точно так же я не счел бы достойным порицания, если бы врачи предоставили режиму помощь в форме медицинского консультирования в случае возникновения необходимости остановить в Чили волну заболеваний». По-настоящему убедительно эта апология не выглядит. В своем знаменитом произведении «Капитализм и свобода» («Capitalism and Freedom») 1962 года Фридмен сам защищал представление о единстве экономической и политической свободы. Если сейчас он в качестве экономико-политического врача пытается уйти от ответственности за жестокое подавление политической свободы, то все это звучит малоубедительно.
Чили стало первым практическим тестом того, что тогда называлось и сегодня еще называется «неолиберализмом». Это была революция идей, которая, как никакая другая революция, изменила мир в ХХ веке. Задолго до революции Маргарет Тэтчер (1979) в Великобритании и приходу к власти Рональда Рейгана (1981) власть в Чили перешла в руки «радикалов-рыночников». Эти идеи стали настоящим лидером экспорта чикагских экономистов в Южную Америку. В постреволюционном Чили предполагалось, как в лаборатории, начать радикально-либеральный экономико-политический эксперимент.
После 1973 года понятие «неолиберализм» вошло в оборот и в Германии. Я прочел об этом в газете Zeit, которую я, как и многие из моих сокурсников, выписывал еще со школьных лет. Мне с самого начала было ясно, что я должен был по этому поводу думать, а именно ничего. Из-за того, что «чикагские парни», как их тогда называли, оказались неспособны подтвердить неделимость свободы, представляемый ими «рыночный радикализм» оказался под подозрением задолго до того, как он вообще получил шанс прорекламировать самого себя. Ибо все должно было выглядеть так, будто холодный «неолиберализм» был близок с авторитарными, реакционными, правыми режимами. Неудивительно, что мы – левые – хотели и могли видеть лишь особенно зловредное проявление американского империализма. Мы игнорировали – или не видели – тот факт, что люди в Чили благодаря рыночному хозяйству были избавлены от постоянной нищеты. За ними признавалось право на скромный материальный достаток, а вот в достоинстве и свободе либералы им отказывали. В конечном счете это привело к поражению либералов еще до того, как они смогли по-настоящему победить.
Тяжелое положение, в котором неолиберализм до сих пор находится в Германии, тесно связано с политическим выходом этой идеи на арену всемирной истории в 1973 году в Чили. Семантическая реконструкция понятия неолиберализма захватывает и удручает одновременно. Ибо вначале это понятие воспринималось здесь во вполне положительном смысле, с ним ассоциировалась социальная рыночная экономика Людвига Эрхарда, как и фрайбургская школа Вальтера Ойкена и Вильгельма Рёпке, считавших, что рост и конкуренция нуждаются в сильном государстве, которое запрещает образование монополий и картелей и не допускает концентрации экономической власти. Так это понятие использовалось еще и в экономической публицистике в Чили 60-х – начала 70-х годов. Переориентация с позитивного на негативное значение на самом деле посредством статистически тщательно выверенных анализов содержания может быть датирована серединой 70-х годов. Можно было бы сказать и так: кровавая революция Пиночета в Чили нанесла решающий удар и по либерализму, от которого он во всем мире (но прежде всего на Европейском континенте) не оправился до сих пор.
Почему, как несется в сторону либералов из лагеря левых, «левые должны любить либерализм», если этот либерализм готов шагать по трупам лишь для того, чтобы сделать богатых богатыми? Мало толку и от того, что у нас в стране бодрые либералы ссылаются на то, что школа социального рыночного хозяйства и ее фрайбургские отцы-основатели под «неолиберализмом» подразумевали социально укрощенный, упорядоченный заданными государством правилами рынок, т. е. ни в коем случае не турбокапитализм. Но в Чили, как известно, к власти пришли не немецкие неолибералы, а авторитарные генералы и их экономические советники из чикагского университета. Предпринимаемые задним числом апологетами попытки скорректировать содержание этого понятия, даже если они имеют возможность сослаться на его исторически верное использование, никогда еще не приносили желаемого результата. Тогда, в 70-е годы, мы читали в Zeit, что неолиберализм вещь злая и вредная. А когда мы становились отцами или учителями или и тем и другим, мы рассказывали это нашим дочерям, сыновьям и ученикам. Германию 1973 года от неолиберализма отделяли многие световые годы. Мы проживали (пока) единственное социально-либеральное десятилетие. Но и здесь, как уже было сказано, 1973 год – это год решающих перемен, переломный год послевоенной истории. Шок лета 1973 года был как минимум таким же сильным и внезапным, как крах финансовой системы летом 2008 года. Ощущение защищенности в гарантированном прогрессе периода экономического чуда вдруг исчезло. Внушать веру в длительную стабильность – это очевидно самая большая иллюзия, которую капитализм время от времени распространяет.
Скепсис и озабоченность стали интеллектуальной реакцией на опыт (или предчувствие) исторических перемен. Этот скепсис проявился в двух совершенно различных вариантах:
– романтичном, иногда «зелено-левом»;
– неолиберальном.
Обе позиции и по сей день определяют наши интерпретации. Левые, что не очень удивительно из-за их романтической традиции между Карлом Марксом и Вильгельмом Гауффом, отстранились от либерализма, с которым они в XIX веке делили оптимистические представления о прогрессе, но который они так никогда и не смогли полностью признать. Цветом этого романтического скепсиса в Германии, а позднее и в других регионах мира стал насыщенный зеленый цвет. Левые и «зеленые» после этого смешались, не сразу, но чем дальше, тем больше.
1973 год стал первым годом горячих споров о наличии или отсутствии смысла у экономического роста. Среди интеллектуалов тогда произошел разворот на 180 градусов, который произвел впечатление и на политиков: «Экономический рост, до того момента предмет гордости и гарант политической стабильности, попал под огонь критики», – констатировал дуайен истории германской экономики Кнут Борхардт. На основании отчета Римского клуба о «Границах роста», вышедшего в 1972 году, скептически относящиеся к прогрессу романтические критики в принципе поставили существовавшую модель экономического роста под вопрос.
Экономический кризис был переосмыслен как благо для человечества, поскольку, как утверждалось, теперь стали очевидны разрушительные последствия господства над природой и ее эксплуатации, на которых основывалась модель роста. Этот взгляд на десятилетия определил доминирующие рамки толкования хода событий, из которых выросло зеленое движение, вне которого в конечном счете не захотели остаться и левые, тем более что критикам роста удалось соединить критику концепции роста, судя по всему без особых усилий, с эгалитарными моделями справедливости.
По времени к этому же контексту относится и возникновение экологического движения, начало которого такие историки, как Генрих Август Винклер, хотят видеть не где-нибудь, а именно в Америке, в Законе о национальной политике в области охраны окружающей среды (National Environmental Policy Act), принятом при президенте Никсоне в 1970 году: с тех пор ежегодно празднуется «День земли». Страх охватил мир, боязнь «экологической Хиросимы» расползлась по планете. 19-го июля 1973 года радио сообщило о решении отказаться от первоначально планировавшегося строительства новой ядерной электростанции в городке Брайзах и строить станцию в коммуне Виль (Кайзерштуль). Через несколько дней после оглашения этой информации 27 крестьян из Кайзерштуля выступили с протестом против строительства. Этим было положено начало антиядерному движению, которое в конечном счете победило, добившись решения Большой коалиции о переходе к новой энергетической политике после аварии на Фукусиме. «Атомная энергия – нет, спасибо!» – так гласил боевой клич, разносившийся повсюду с круглых нагрудных значков желтого цвета. До решения о строительстве в Виле, это сегодня вряд ли уже кто-то помнит, именно левые не находили в ядерной энергии ничего предосудительного. Тогда под лозунгом «мирного использования ядерной энергии» в этом видели проявление значительного и безвредного промышленного прогресса. Из-за чего произошла эта внезапная смена настроений, по-настоящему объяснить пока еще не смог никто. Она просто витала в воздухе. Поскольку в воздухе витали страх и озабоченность.