– Мы ведь знакомы, Алексей Александрович… – Настойчивый такой попутчик, и взгляд у него цепкий, жесткий…
– Я вас не знаю.
– Ну как же, как же, Трехсотлетие дома Романовых, торжественный прием, вы слева по проходу Семьи, я – в глубине, справа.
– Я все равно вас не знаю.
– Разумеется, разумеется, в этом смысл нашей службы. Позвольте рекомендоваться: ротмистр Бабин, дворцовая полиция. Куда же теперь, полковник? Монтевидео, Аляска, Токио?
– Ну, будет, будет, Рыбин. Не советую.
– Меня зовут Бабин. Петр Иванович. Скромная русская фамилия. Дворянин, естественно. Я, Алексей Александрович, человек не обидчивый, профессия выработала, но все же попрошу впредь именовать правильно. А то непонятно: к тебе обращается собеседник или к кому-то еще?
– Что Государь? Что известно о судьбе Семьи? Я, знаете ли, долго отсутствовал. Так что же?
– Государь, говорите… Семья была в Тобольске, это вы знаете. Потом коммунисты…
– Большевики, – перебил Дебольцов.
– Нет, полковник, коммунисты, я не оговорился. В суть вещей смотреть надобно, полковник. Что такое «большевики»? Воровская кличка, вот что это такое. А мы с вами обязаны понимать: кто, что, зачем и куда. Так вот, вы уж потерпите, я растолкую. Кто: самая оголтелая и самая беспощадная группа русской и еврейской интеллигенции – так называемой. Почему «так называемой»? Потому что данное определение есть эвфемизм простого русского слова: сволочь. Теперь – «что». Вот они требуют места в обществе. На каком основании? Ну как же – они ведь одни знают, как страдает народ. Как это поправить? Разрушить то, что Бог дал. И все поделить поровну – это их идеал. Зачем? Они говорят: для всеобщего счастья. А на самом деле? Для того, чтобы те, кто ничего не имеет, но очень много хочет, – могли насладиться всеми благами жизни. Ну а уж «куда» – это понятно. У них это давно определено: город солнца, государство солнца, где все одинаковы в своей мифической равноценности. Если это «куда» осуществится – мы станем навозом истории.
– Мрачная картина…
– Увы… Что касается Государя – Семья теперь «интеллигенцией» отправлена в Екатеринбург. Полковник… А вы что – хотите спасти? Увезти? В Англию, например? Может быть – трон вернуть?
Отвечать ернически не хотелось, да и ротмистр вроде бы заслуживал доверия. Улыбнулся грустно, как бы признавая собеседника своим:
– Увидеть хотя бы… В последний раз. Помочь – хоть чем-нибудь.
Ротмистр долго молчал, всматриваясь в лицо Дебольцова. Пожевал губами, наклонился и вдруг положил на столик пухлый мешок:
– Здесь кое-какая одежонка – досталась по случаю… Да уж лучше вашей, вас же за версту видать. Переодевайтесь, а потом подумаем, как быть дальше. Вы безумны, полковник, и мне это нравится…
Дом Дебольцовых в Петербурге был на Морской – там, где она плавно подходит к Мойке у Почтамтского моста. От вокзала решили идти пешком, это даже приятно было: сколько не виделись с Невским, с городом. Здесь все изменилось. Не стучали по деревянной шашке извозчики, редко, невсамделишно грохотали по тесаному камню трамваи посреди мостовой, и публика теперь была невозможная: матросы с винтовками, патрули с красными повязками, на каждом шагу – озабоченные женщины – редкая в шляпке, все больше в платочках. Храм Знамения Пресвятой Богородицы напротив вокзала был закрыт, у статуи Александра III, сплошь заклеенной реввоззваниями и объявлениями, митинговали анархисты с черным флажком, посередине проспекта приплясывали под гармошку человек двадцать – молодые люди в крагах на крючковатых ножках, с красными бантами на толстовках, матросики, истерично-истощенного вида пишбарышни, утомленные беспрерывными сношениями в служебной обстановке и прямо на столе, все пели визгливые частушки – Дебольцов и Бабин и слушать бы не стали, но заметили остолбеневшего генерала в шинели с красными отворотами, без погон и кокарды, с ним рядом замерла жена в черном кружевном платке и сын-гимназист. Его превосходительство держал в правой руке горбушку ржаного, а на землистом лице метался такой неприкрытый ужас, что Бабин подскочил, отвел почтительно на тротуар и еще минуту стоял рядом, что-то объясняя или уговаривая, и Дебольцов услышал пролетарское:
Попадья нальет попу супу из кастрюлечки,А мы попов стреляем влет, зря не тратим пулечки!И еще:
Выбрил тело, выбрил лоб, выбрил чисто лице я,А попа положил в гроб – цвети, революция!Бабин вернулся, встал рядом, прикрыл козырьком глаз:
– Что скажете, Алексей Александрович?
– Не знаю. Страшно. Они же все в Бога верили…
– Значит – не все. Или не верили. Белинского не изволили читать?
– Это демократ такой был? Лет сто назад? Что-то говорили…
– Вот видите, полковник… Чего-то недочитал вовремя – чего-то и не понял. А что, время у нас есть, поговорим две минутки.
– О чем же?
– А все о том же: верующий у нас народ или нет. Вон скамеечка у храма, сядемте и обсудимте, если не возражаете.
Сели, здесь было спокойнее, море житейское как бы обтекало святое место, пусть и закрытое новой властью.
– Вы язык нарочно коверкаете?
– Вослед господину Туркину[2]. «Я иду – пока вру. Вы идете – пока врете». В том смысле, что мы с вами ступаем по ковру. Так что же, Алексей Александрович, вот Белинский утверждал, что церковь наша – всегда раба светской власти, духовенство же – во всеобщем презрении народа. Похабные сказки – про попов, пардон. «Дурья порода», «Жеребцы» – это все русский человек про попа. Что еще? Религиозность есть пиэтизм, благоговение, страх Божий. А мы произносим имя Господне, «почесывая задницу», – так Белинский утверждал. Атеистический народ, пронизанный суеверием, но без следа религиозности! Какие уж тут мистические экзальтации – слишком много здравого смысла, простите! Белинский, знаете ли, предсказал в связи с этим «огромность исторических судеб!» Что скажете, полковник?
Дебольцов ошеломленно качал головой.
– Не знаю… А вы – знаток!
– По должности, не более. Чтобы с революционерами не ошибиться – надобно знать о них по возможности все. Так прав или нет Виссарион Григорьевич?
– Не прав, тысячу раз не прав! Это поклеп, напраслина, вот у нас в семействе, в имении – все были религиозны! Службы посещали, пост – соблюдали строго, даже по средам и пятницам. А вы говорите…
– Я-то ничего не говорю, это Белинский утверждает. Что до среды и пятницы – здесь вера, простите, ни при чем-с… Здесь скорее обычай, привычка. Вера – всегда экзальтация, – если она вера, понимаете? А механически бормотать под нос – извините. Вот и выходит: готов народ к большевистской революции…
До поворота с Невского на Морскую шли как во сне, и все: «Помните, Петр Иванович?» – «Еще бы, полковник!» – «А вот Елисеев! Боже ты мой! Неужели мы это все ели когда-то?» – «Кушали, Алексей Александрович, но очень странно, согласен…» На повороте открылся бывший «Демут», а там, дальше, невидимый, стоял «Донон» – всей гвардии ресторан, и горестно и сладко было от воспоминаний…
Миновали Исаакий и Мариинский, Бабин пошел медленнее; слева лежал Вознесенский проспект:
– Дом угловой, видите? А за ним? Да вот – арка, подворотня то есть темнее? Здесь Раскольников вещицы старухи-процентщицы под камушком прятал… Я в кадетском обретался, сколько лет тому, а ведь специально пришел… Поразил меня Родион Романович…
– А кто это? Раскольников? – спросил Дебольцов. Достоевского он в своем неразборчивом чтении не захватил.
– Да так… – деликатно отмахнулся Бабин. – На этой стороне ваш дом?
Ответить Дебольцов не успел. Послышались крики, толпа человек в пятьдесят волокла по земле черный куль, вопя матом и ширяя ногами. Куль извивался, донеслись слова: «Братцы, братцы, да не воровал я, не воровал! Я хороший, дети есть…» – «Бей его!» – отвечали из толпы. – «Забить! Запороть! Урка это! Блатной!» – «Вот свидетель! Свидетель, кричи!» – «Сумку продуктовую! Пустую! От бабушки досталась! Вырвал! Из рук вырвал!»
Подтащили к парапету у реформатской кирхи, вопли усилились, Бабин процедил сквозь зубы: «Сейчас утопят»; из дверей выскочил революционный патруль – должно, шерстил пасторов за ненужную веру неизвестно в кого, – трое матросов с красными повязками. «В чем тут?» – заорал, видимо, старший, вор канючил: «Убивают, ваше благородие!» – «Благородие? – недобро протянул тот. – Ну так товарищ Ленин велит контрреволюцию подвергать! Топи его!» И несчастный полетел в воду. Несколько мгновений он барахтался, пытаясь удержаться на поверхности, потом забулькал и исчез…
Старший обвел толпу веселым взглядом:
– Притихли, мать вашу? Ну так вот: то со всеми будет…
…Огромное красное солнце висело над крышами, медленно скатываясь к островам.
– Над нами вставало, над ними… – замученно сказал Дебольцов. – Да неужто там… – сделал неопределенный жест, – все равно? Или отвернулся Господь от России…
– Вам предстоит долгая жизнь, полковник… – странно улыбнулся Бабин. – У вас дети родятся от любимой жены, только в изгнании.
– Что вы говорите, какое изгнание? Я русский, я здесь умру.
– Нет, Алексей Александрович, не здесь. Вы вдали отсюда умрете, и это благо, потому что, если приведет Бог умереть здесь, – это будет страшная смерть.
– Вы не в духе, Рыбин, оттого и мелете неизвестно что!
Глаза у Бабина плыли, он смотрел на Дебольцова, но не видел его, стало тревожно.
– У меня прабабку на костре сожгли… – Бабин недоуменно развел руками. – Нелепо, правда? Это у меня от нее. А что же к себе не приглашаете? Вечер на дворе…
Пришли быстро, дворник узнал, отдал ключ без разговоров, обрадовал: «Квартира цела, ничего не забрано, блюл, как женину любовь!» Получил рубль с орлом – еще неплохо ходили и здесь, при юной власти, почтительно проводил: «Братца вашего, его превосходительство, давненько не видал. Может – с зимы. Тогда ЧК люто брала, ох люто!»
Когда вошли в прихожую – сумрак и затхлый воздух вдруг испугали Дебольцова. «Черт его знает, что такое… – раздраженно думал он. – Понадобилось же Петру Ивановичу такие пророчества произносить…»
Бабин деликатно остался, Алексей направился к дверям столовой – через анфиладу. И в самом деле – здесь все было на месте: шкафики, картинки на стенах, даже обои не выцвели. Впереди послышался легкий шум – словно ветерок пролетел, сквозь него чей-то голос: «Нет, господа, это все было предрешено!» И ответ: «Согласитесь, мы ничего не замечали: Петра Аркадьевича взорвали, до того – покушение на Государя в Борках…» – «Ах, да разве в этом дело, господа? Это же наивно – восклицательные знаки читать, а слова страшные – не понимать!»
«Но ведь дворник сказал, что… – Мысли Дебольцова запрыгали, словно кадеты с лестницы в первый день каникул. – Но тогда – это…» – Стало страшно, спина взмокла. «Неужели я такой трус?!» Взялся за ручку дверей, но открыть не смог, не хватило сил. «Позвать Петра Ивановича? Нет… Он же смеяться станет… Я себя презирать буду во всю оставшуюся жизнь. Нет…» Рванул дверь, голоса усилились; то, что увидел, казалось невероятным, фантастическим и просто жутким сном: за столом под лампой сидели человек десять, слева выделялась пышная седая шевелюра отца – тот был в сюртуке, при эполетах, слева от него улыбался Аристарх, брат, тоже в форме, но еще с полковничьими погонами, напротив сидела мать, молодая, красивая, томная, в розовом платье и с жемчугами в ушах.
– Петр Иванович! – заорал высоким, сиплым голоском, испуганный Бабин в три прыжка оказался в комнате, встал рядом.
– Что-с?
Дебольцов уставился подозрительно: что же, не видит? Издевается просто-напросто…
Между тем мать печально опустила голову:
– Господа… поверьте: слышать надобно. А мы – глухие. Помните, у Тютчева? «Вражду твою пусть тот рассудит, кто слышит пролитую кровь». Мы никогда не слышали…
Все поддержали, Дебольцов сжал голову, Бабин стоял рядом и смотрел сочувственно.
– Это ваше предсказание сбывается, – сказал Дебольцов обреченно. Объяснять не стал – ротмистр смеяться будет, кому охота дураком…
В киоте, в дальней комнате, нашел записку Аристарха: «Алексей, наших берут, извини – не дождался, если что, ищи в заводе». Здесь же лежал родовой складешок шейный: Смоленская и Нерукотворенный Спас. Перекрестился истово, приложил ко лбу, откуда что и взялось – никогда раньше не замечал в себе религиозной строгости.
Бабин первым двинулся к выходу, скрипя половицами; непостижимо пробили восемь раз часы в гостиной, и еще более непостижимо прозвучал голос Петра Ивановича: «Полковник, там лампадка теплится, так вы погасите».
Посмотрел: лампадка раскачивалась из стороны в сторону словно маятник, как она могла двигаться, отчего? Бабин вернулся, сказал с усмешкой: «А вы говорите, полковник…»
Знак был тревожный.
Через несколько дней после визита Колчака Сергей Николаевич Тимирев решил объясниться с женой. О появлении соперника он ничего не знал, но мгновенно изменившееся настроение Анны Васильевны, улыбчивый взгляд в никуда и ответы невпопад на вполне ясные житейские вопросы привели контр-адмирала в смятение. Жену он любил и боялся потерять, роковые предположения гнал, как дурной сон на рассвете, да и не верил в общем, что решится уйти. Не может того случиться, нет, не может – убеждал он себя. Анна – вот она, рядом, руку протяни – но нет ее, проходит мимо, проходит сквозь, как это страшно, и невозможно больше делать вид, что не замечаешь.
Придя в спальню заранее, закурил – хорошо, впрочем, зная, что она этого не любит. Раздражался: нельзя со всем соглашаться. Нельзя быть подкаблучником. Боевой офицер, в такое время… И тут же одергивал себя: какая в сущности чепуха. Она любит другого. Пусть. Лишь бы не уходила, лишь бы не нарушался хрупкий мир, если есть сегодня – есть и будущее…
Анна вошла в пеньюаре, обворожительная, молодая, прекрасная. Подумал: может быть, не надо начинать безнадежный, унизительный разговор, ведь не любит более… Но она сказала укоризненно:
– Сергей, это ужасно, когда ты куришь в спальне.
Швырнул пепельницу в камин: нет, женщины определенно не умеют видеть состояние близкого человека, они слишком эгоистичны и сосредоточены на собственных переживаниях. Даже приличия – и те побоку.
– Ты велела собрать вещи, – сказал тоном командира корабля, ведущего дознание.
Она поморщилась:
– Что с тобой?
– Со мной ничего, – чувствовал, что силой и логикой противостоять ей не может, и ярость захлестнула разум. – Ты хочешь уехать? Он… – спросил с нажимом, – был?
Вошла Даша, она вела за руку мальчика, несчастный ребенок…
Анна перекрестила его, потом и Сергей Николаевич перекрестил – подчеркнуто трагически, словно в последний раз.
Даша заметила неладное:
– Пойдем, пойдем, милый…
И он ушел, наклонив голову низко-низко, может быть, тоже почувствовал что-то. Дурное…
– Ты подумала о сыне? Ты понимаешь, что сошла с ума, что вот-вот случится непоправимое, я люблю тебя, я обязан убедить, предостеречь… – Слова застревали в горле, он видел: ей все равно.
– От Колчака? – спросила с деланым удивлением. – Но ведь ты нас познакомил. Знаешь, если я дорожу необычайным фасоном своего платья – я избегаю называть портного!
– Прости, это слишком умственно. Ты решительно едешь?
– Я заберу мальчика сразу же, как только смогу.
Все было кончено…
В Лондон Колчак приехал в начале августа 1917 года. Поселился в небольшом, очень уютном отеле на Курзон-стрит, тихой-тихой лондонской улочке с магазинчиками, пивнушками и трактирами – как это называется по-английски, Колчак не знал. Но более всего поразила его стерильная чистота, мягкие дорожки и тихие, незаметные горничные. Не слышно было пьяных воплей, никто не скандалил, в ресторане кормили вкусно и совсем – при стесненных средствах адмирала – недорого.
На второй день он известил посольство о своем присутствии, еще через день получил приглашение встретиться с Константином Набоковым – влиятельным в нынешних обстоятельствах дипломатическим чиновником. Это «влияние» выяснилось мгновенно; едва пожав руку адмиралу, Константин Дмитриевич изогнул нос и произнес с видимым удовольствием:
– Слетела эта бездарь, слава Богу, слетела. Я полагаю, адмирал, что вы приехали сюда не для того, чтобы помогать поверженной монархии?
– Я приехал, потому что хочу включиться в борьбу. С немцами. Я военный человек и должен воевать. Романовы здесь никак не замешаны.
Набоков пригласил в кафе – «Коньяк здесь – это вам не Шустов какой-нибудь! Это по-европейски убедительно!». Уже через минуту остановился рядом кеб, и лошадки мирно зацокали сквозь туман. А он здесь был традиционный, английский, многажды описанный и рассказанный в подробностях.
– Там изумительные витражи! – волновался Набоков, видимо, предвкушая «не Шустова». – Такие столики, такие лакеи, такая посуда – то есть она не то чтобы уж и совсем невиданная, но особенная, чисто британская, уютненькая такая, я часто бываю и уверен – вы будете в восторге!
В Петербурге такое действительно давно исчезло: встретил метрдотель, два официанта во фраках, торжественно препроводили в ложу – видимо, Набокову привычную, потому что он сел без малейшей суеты. Пока адмирал приходил в себя от уличного тумана и действительно торжественных и очень старых витражей – таким место было в храме или в каком-нибудь другом значительном здании, – метрдотель появился вновь в сопровождении официантов. Мгновенно возникли тарелочки с закуской – то были, судя по всему, омары или что-то в этом роде, какие-то плавающие в соусе кусочки – не то спаржа, не то ревень, Набокову показали пыльную бутылку с огромной сургучной головой, Константин Дмитриевич кивнул, бутылка мгновенно была вытерта до зеркального блеска, пробка бесшумно вынута, и в бокале плеснулась коричневая прозрачная жидкость; запах – давно забытый – ударил в ноздри так ярко, остро, сразу вспомнился Морской корпус, выпуск и торжественный обед в «Медведе», на Большой Конюшенной. Подавали тот же самый: «Гранд Шампань»…
– А нельзя ли… лимон? – спросил, предвкушая удовольствие.
– Что? – удивился Набоков и презрительно сощурился: закусывать лимоном придумал ненавистный император, Николай II, но сдержал чувства и бросил кратко: «Лемон, плиз». И тут же была поставлена на стол тарелочка с аккуратно нарезанными ломтиками и вилочкой. Это было невероятно, здесь не могли знать о русской дикости. И все же – как мило здесь было, как уютно. Колчака раздражала только английская речь – в соседней ложе колокольчиком заливалась дамочка лет тридцати с порочным лицом и мужчина в черном с окладистой рыжей бородой. Понять быструю речь было трудно, но все же по отдельным словам и репликам Колчак догадался, что обсуждается только что состоявшееся соитие. Это было непривычно, и настроение испортилось.
– Вы, кажется, обиделись? – Набоков поднял бокал и посмотрел на свет. – Они здесь другие люди, адмирал, в России долго этого не понимали, и я даже думаю, что никогда не поймут. Как, впрочем, и они нас. Да если по нашим улицам не то чтобы авто – дирижабли летать станут, – мы для них все равно будем только экзотические животные, не более…
– Вас это удивляет? Шокирует, может быть?
– Нет. Я предчувствую: теперь, когда просто ничтожество заменено еще большим ничтожеством, а грядет нечто и вовсе несообразное и в крови и гноище при этом, – нас от них… будущих, точнее, отделит непроходимый ров.
– Ничтожество – это Государь?
– Оставьте, адмирал. Романовы от и до – прелюбодеи, сластолюбцы, поклонники мамоны, – покосился в сторону любовников, рыкнул непримиримо: «Сорри!» – но там даже головой не повели.
– Керенский – позер, друг юности Ленина, присяжный поверенный, снедаемый непомерными амбициями и невозможностью их реализовать, – он что же – лучше?
– Ах, нет… – всплеснул Набоков ручками. – Тут, знаете ли, – Кант. Когда напряженное ожидание разрешается в ничто – это и есть революция во всех своих видах. Это комично. Это кроваво. И оттого это абсурд. Но ведь именно Романовы подготовили все это!
– Каждый последующий – хуже предыдущего?
– Ес, оф коз… Се ля ви! И как там еще… Мы не переделаем, нет.
– Мы – пустота? Мы – ничтожны? А Петр I?
– Но Второй – сопляк! Третий – дурак! Екатерина – кобыла без удержу и сроку! Павел – маньяк! Александр I с дамами своей собственной семьи спал, курощуп несчастный… А Николай I? Лицедей, жеребец, Скалозуб! Я устал перечислять. А теперь – Керенский? Засулич? Террористка эта? Ульянов грядет? Всем все поровну… Вы знаете, что этот грузчик с набережной, Горький этот написал? В Италии, вдохновленный морем и воздухом? «Когда от многого берут немножко – это не кража, а просто дележка!» Зарезать! Раскромсать! Ваше здоровье, Александр Васильевич! – с прихлебом всосался в бокал, с хрустом заел лимоном, страстно произнес: – По-русски, мать нашу так… – всмотрелся в мертвое, отрешенное лицо собеседника: – Бросьте, адмирал… И вообще: оставайтесь. Какая война, простите, к чертовой матери? Кому это все нужно, надобно то есть? Будем пить коньяк – он здесь 1825 года. Пестеля помянем, Рылеева – поэта Кондратия, коего Кондрашка придавил – палач. И поделом, поделом, потому нечего бунтовать, потом деньги от царя брать, на плече царском рыдать, каяться и всех дружков окаянных предавать в розницу!
– Бог с ними, Набоков. Сейчас Россия гибнет…
– Из-за них и гибнет. Чепуха… Время – лучший лекарь. Обойдется как-нибудь.
Колчак смотрел на истощенное лицо, пустые глаза, и ужас накатывал: «А если все, что говорит Набоков, – правда? Господи… Не может того случиться, не может. Я ведь не один. Мы все живы пока. Мы защитим, спасем Россию…»
Дебольцова и Бабина поезд уносил в Екатеринбург. Мальчиковая это была затея – ехать к черту на рога, донкихотствовать, спасать тех, кого никак спасти нельзя было. Но их вела вдруг вспыхнувшая болезненным пламенем совесть, долг, или – как они сами для себя определяли другим словом – «честь». Емкое слово… Для каждого из них оно было целый мир привычных представлений – непреложных, нерушимых до скончания живота, верой, которой никогда бы они не поступились, в отличие от многих и многих, и верностью – эти понятия были частью девиза ордена Святого Георгия, который Дебольцов в окружающей дикости носить не считал возможным, но всегда полагал самой желанной своей военной наградой. У Бабина не было Георгия, но он думал так же.
Он был конечно же жандарм – эту профессию в дворянстве не жаловали, не любили, фи, жандарму и руку-то стыдно подать, да ведь подавали и улыбались при этом заискивающе, понимая, что люди в голубых мундирах нужны, только вот служат плохо – от доброты неизбывной и милосердия национального. А ведь вешать, вешать надобно…
После военного училища Бабин по совету отца – тот был неглупый и жесткий человек, убежденный, что не Кирсановы или Лембке какие-нибудь Россию обустроят от нигилистов, но твердые, образованные и уверенные в себе служащие дворяне, – подал прошение о направлении в Отдельный корпус жандармов. В уважение к заслугам отца прошение это удовлетворили, и оказался молодой подпоручик в затрапезном еврейском краю, где-то в Могилевской губернии. Служить было нетрудно: революционеры с пейсами, истеричные, со слабыми нервами, как правило, легко прекращали «деятельность» после первого же серьезного внушения или отсидки. Здесь понял Бабин одну странную для человека его круга истину: дело все же было не в евреях как таковых. Эти сапожники, ремесленники, купчишки мелкие, фельдшеры или врачи жили своей натужной и непонятной жизнью в черте оседлости и в общем-то никому не мешали. Но была одна закономерность: стоило местному еврею побывать в городе и прочитать «воззвание» или тем более – встретиться с революционерами живьем – и терял голову такой еврей и полагал себя сразу же и навсегда – самым ущемленным, обиженным, задавленным и растоптанным. Не понимали эти нервные большеглазые юноши, что справедливость – понятие абстрактное…
Правда, бывали и даже нарастали погромы. Евреев не любили конкуренты по торговле, ремеслу, их считали виновными в спаде производства, в присвоении благ и ценностей, принадлежащих коренным; претензии эти не всегда были небезосновательными, но: чтобы убивать, устраивать беспорядки, искать сочувствия у правительства и церкви – этого Бабин не понимал и не принимал. Легенды же о якобы имевших место правительственных распоряжениях о содействии погромам полагал всегда делом революционных партий, для которых чем хуже – тем лучше.
В чинах он повышался в срок, и когда новый начальник дворцовой полиции решил обновить состав служащих, для чего разослал свои предположения по ГЖУ[3], – был призван в Петербург, к священной особе Государя… Руководил он частью дворцовой агентуры: «на связи» были служащие, лакеи, поставщики – все, кто мог по случаю или прицельно дать информацию о готовящемся или совершенном преступлении, касающемся дворца. Служба нравилась, несла в себе даже некоторую загадочность, и все было бы просто, даже славно – но… Революция. Февральская выбросила его из жизни – «демократы» не нуждались до поры в услугах полицейских «монархистов», Октябрьский же гнусный переворот поставил точку в жизни семейства в целом: отца растерзали, подняли на вилы, имение сожгли, городскую квартиру в Петербурге опасливый владелец просто отобрал – не продлил контракт найма. Бабин съездил – в подлом обличье – на несуществующую могилу отца, обозрел пепелище и сказал себе: «Пока живу – буду рвать их всех зубами». Теперь он вспоминал о еврейских погромах без содрогания…