Петька шел по Изотовке с неприступным лицом, не выражавшим ни веселья, ни тревоги, не возбуждения, ни тяжкого раздумья. Ему в самом деле пока еще было ни жарко ни холодно. Для него только то было явью, что он мог потрогать, ощутить под ногами, испытать на разрыв.
Он понимал, что все, что говорят о киевском Майдане и о Крыме, это явь, но в то же время все не мог отделаться от чувства, что смотрит передачу о пришельцах с каких-то далеких планет. Он понимал, что на Майдане в самом деле ухлопали достаточно народу – и «беркутят», и полоумных с красно-черными флагами, – что, должно быть, и в Харькове, и в других городах тоже насмерть забили кого-то, кто возвысил свой голос в защиту своего неотрывного русского, что вот эти молодчики с факелами и палками завтра могут приехать сюда, в Кумачов, и начать наводить здесь порядок, как в Киеве, но при этом не верил, что возможна большая резня, что вот эти хрен знает откуда прилетевшие к ним гуманоиды, Яйценюк и Турчинов, не дрогнут при виде полновесной шахтерской толпы. Если те, «Правый Сектор», раскачали весь Киев и сбросили прежнюю власть, то и здесь, на Донбассе, у народа такое же право восстать и сказать свое слово на ихнее «Геть!», упереться и не разойтись, даже если дубинкой перед носом помашут: «Пшли в стойло!» – и опять же никто не отважится по народу стрелять. Крым-то вон потеряли – что ж, теперь и Донбасс уплывет на волне всенародного омерзения к вам?
Тут Шалимову, впрочем, хватало ума догадаться, что возможна обратная логика – что как раз вот из страха, что и целый Донбасс оторвется от них, эта новая власть и вгрызется в Донетчину всеми зубами. Всех заткнуть, всех уткнуть рылом в землю, чтоб и пасть-то не смели открыть, а не то что тянуться к России. Чувства радостного возбуждения и как будто сиротской надежды, охватившего многих, он поэтому не разделял: только вякни чего-нибудь про единство с Россией – тут-то все и начнется, а вернее, продолжится так, как не надо уже никому. Но при это отчетливо чуял, что никто уже не остановится. Два равно сильных чувства уживались в нем: нежеланье идти на шахтерский майдан и какая-то необсуждаемая, подавляюще-властная необходимость идти, потому что сидеть под землей и молчать, дожидаясь, пока тебе скажут, как жить, тоже было не дело. Так магнит собирает стальные опилки, ощетиниваясь ими, как еж, и, не собственной волей потащившись на площадь, он, Шалимов, надеялся только на то, что народу не хватит запала, детонирующего вещества, что и в нациках нету такого запаса глухой убежденности в собственной правде, что вот эта взрывчатка отсыреет во влажном человечьем нутре и не вспыхнет, размоченная неуемным желанием возвратиться к обыденной жизни или просто животным, глубоко хоронящимся страхом за жизнь.
Вдруг со смехом подумал, что мать и жена испугались за будущее много раньше, чем он; что едва на Майдане запылали покрышки, как все жены и матери зашептались о страшном, зачечекали, запричитали, обгоняя своих мужиков. Верно, стоит лишь бабе услышать хоровое мужицкое «Бей!» и «Долой!», стоит только увидеть воздетый кулак, арматурину, палку, огонь, как она очень живо себе представляет последствия, до которых мужик не додумается, пока в лоб железякой ему не вобьют. Ничего еще будто бы и не случилось, а под ней, глупой бабой, уже задрожала земля, под ее хлипким домом, под супружеской койкой, под кроватками малых детей. И пускай лучше уж непутевый мужик страшно пьет, бьет ее до железной синевы под глазами, даже ходит налево, лишь бы только не шел выступать за какую-то высшую правду, справедливость для всех – и тогда, может, все и уляжется.
Усмехнулся Шалимов и тут же, как от боли под сердцем, оскалился: выходящую из дому Ларку увидел, в облегающей юбке, в сапожках модельных, с неприступным лицом, ни стыда, ни тоски в нем, ни жалости, ни невольного вздрога – одна красота. Может, то и тянуло к ней Петьку, что не было в ней ничего от обычной одомашненной бабы, пустомясой квашни, суетливой гусыни, да и хоть огневой и по-прежнему жадной до мужниной ласки. Каждой бабой, казалось Шалимову, двигал страх что-нибудь потерять: мужика, уважение соседей (не смогла мужика удержать), возмужалых своих или малых детей… А когда была в девках, пустоцветом боялась остаться, а потом уж всего, что приснится, втемяшится: неминучих аварий на шахте, нищеты, увольнений, болезней… В общем, всю свою жизнь – одиночества и пустоты. И вот этот их страх уживался с покорностью перед всем неизбежным, и поэтому было их Петьке главным образом жалко. И Танюху-то встретил – забежал в парикмахерскую, чтоб обриться под ноль, – сразу жалость его и пронзила, ну не та прямо кислая, бесполезная жалость, которую вызывает приблудный щенок или, скажем, трехногая кошка, и не та, что иной раз почуешь к некрасивой, безлюбой девахе, с какой никто по доброй воле, разве спьяну. Но вот столько надежды было в Танькиных серо-зеленых глазах, что Шалимов почуял зовущую нутряную ее пустоту и мужицкую гордость от того, что затронул, разбудил ее именно он, но при этом и важность, прямо даже обязанность взять за себя эту девушку, потрудиться и не обмануть, словно если не он, то и вовсе никто не полюбит ее.
А Ларка не боялась ничего. Ни нужды, ни безмужья, ни женского рака, что, по бабским поверьям, поражает всех тех, кто блядует с женатыми. Потерять никого не боялась. А чего ей бояться, если тянет к себе все мужское магнитом, и не просто желание чуешь, а как будто тоску по чему-то несбыточному и щемящую сладкую боль, и не потому, что не будет твоей никогда, а потому, что в ней – та красота и та свобода, какой у человека вовсе нет. Живет, как растет, как эта вот красная верба-невеста в своем первоснежном цвету. Закон ей как будто и вовсе не писан: земля еще скована стужей, другие деревья нагими стоят, а в остреньких почках ее уже пробуждается жизнь, хоть вроде и неоткуда набраться живительных соков, как будто своя есть в ней кровь, и раньше всех прочих деревьев свободно, бесстрашно она зацветает, влечет к себе бабочек, пчел и шмелей, явившись им спасением в апрельскую нектарную бескормицу, равнодушно дает богомольцам обломать свои гибкие опушенные ветки на Вербное, а потом, кинув по ветру семя – от мужских, то есть белых, цветов до зеленых сережек соседней красавицы, – безучастно, безжалобно, непреклонно мертвеет, все такая же стройная, устремленная ввысь, налитая рубиновой кровью в каждой тоненькой веточке.
Вот и с Ларкою так, хотя и прямо она говорила Петру о своих немудреных желаниях: мол, не надо ей большего, чем любой другой бабе, – мужа только, ребенка, семью, «как у всех». Все равно понимал: ей иное, чем всем, от рожденья дано и позволено. Уводить мужиков из семьи, как уводит их шахта, вообще вся природа: захочет – выплюнет, захочет – прожует… и когда он был с Ларой, то в природе и был, под таким же давлением, на такой же свободе. И уже не могла позабыться эта дикая сила ее, хоть Петро с декабря не стучался к ней в окна. Он, можно сказать, вернулся в семью… Ну тогда хоть исчезла бы, гадина, провалилась сквозь землю, уехала, не хлестала его каждый день по глазам, и тогда, может быть, не смотрела бы неотступным презрительным взглядом со дна каждой рюмки, так ведь нет, никуда не девалась и вилась перед ним тонким телом в упружистой лошадиной походке, высоко несла гордую голову, тоже, ишь, собралась на народный протест.
Выходили с мужьями и бабы. Безнадзорные стайки гомонящих шкетов утекали туда же, на площадь. Кумачовский народ вообще был привычен к собраниям: повседневная близость беды приучила держаться единой семьей, муравейником, роем. Каждый новый метановый взрыв и обвал, хоронивший в забое чьих-нибудь сыновей и мужей, подымал на прощанье с ними весь город. Что-то от первобытного огненного погребения, от покорности древних людей перед силами неумолимой природы было в окаменении всех остающихся жить, в неподвижном молчании над холмами цветов и гробами сгоревших.
Еще в перестройку познали шахтеры пьянящую силу единодушного подъема против власти, увидели, что могут останавливать жизнь целых городов, и с тех пор, как совсем становилось безденежно, выступали походом на Киев, одним только молчанием и мерным, остервенелым стуком касок по брусчатке вымучивая у властей задержанные кровные. И народные праздники отмечали совместно – День шахтера и все, что поменьше. Составляли столы во дворах, выставляли огромные бутыльки с самогоном и тазы с терриконами вечной, как уголь, картошки, соленых помидоров, квашеной капусты, жареной курятины, с большими сахаристыми ломтями как будто бы раскрывшихся от спелости, налитых алым соком кавунов.
Петька шел по Изотовке и как будто уж не понимал, что же это такое и куда все идут. Восходящее солнце било в лица, в глаза, и идущие к площади щурились, собирая морщины у глаз, и казалось, что все они благодарно, мечтательно улыбаются ясному дню и такой же безоблачной перспективе всей будущей жизни и что им не хватает только гроздьев воздушных шаров, кумачовых полотнищ труда, что Шалимов вернулся прямиком в Первомай своего улетевшего детства и сейчас в его горле воскреснет немящая сладость ледяного пломбира, молоком протекающего сквозь размокшие вафли.
Природа звала город к радости. Над нагими ветвями занимавшихся лиственным пламенем тополей и берез, надо всем пыльным скопищем крыш наразрыв натянулось и вздыбилось ослепительно-синее чрево воздушного шара, прихотливо заплатанного облаками, и как будто бы мог этот купол утянуть в высоту крепостных, неразлучных с горючими недрами, не могущих отмыться от угольной пыли людей, вырвать их вот из этой Украины с корнями, унести их со всеми пластами земли в заповедную чистую, вольную даль, где все честно и просто, где голодная, ясная сила звенит во всем теле, где все жители знают друг друга и никто никого не считает ни лучше, ни хуже себя, где все тот же ползучий черный труд под землей, запах шпал, солидола, мазута, терриконов, повитых таинственным малахитовым куревом, а потом – День шахтера, когда все гаражи и подъезды открывают чумазые двери для нестройно горланящих что-то под гармошку гостей, горький ветер уносит настойчивый запах полыни в горячую, мертвую степь и уставшая реять по улицам жаркая пыль серым шелком ложится на землю, а в прохладном, синеющем воздухе вечера с сумасшедшим ликующим писком неуемные носятся ласточки.
Шалимов вздохнул полной грудью, невольно взглянул в спину Ларке, и небывалая, неизъяснимая тоска кольнула его шилом в сердце – тоска не по Ларке, которая больше не с ним, а вообще… и по ней, и по Таньке, и по матери, и по отцу, что давно уже умер, по придурку Вальку, по «Марии-Глубокой», по всему кумачовскому миру, по застывшему летнему времени, где каждый день – День шахтера. Он, оказывается, знал, где находится рай. Искать его было не нужно. Надо было в нем жить, а теперь надо было его уберечь. И никто в целом свете не знал уж, ни как это сделать, ни возможно ли это вообще.
А народу на улицах все прибывало. Из углового дома-общежития на Сцепщиков – многопалубного корабля с парусами пеленок едва не на каждом балконе – вереницей текли молодые проходимцы и грозы, гомоня, погогатывая, окликая идущих с Изотова и Высотной дружков, перебрасываясь с ними дебильными, детскими шутками: «Так, не понял, а чё без оружия?» – «А мы думали, там выдают». – «Значит, так, мужики, берем почту, телефон, телеграф, но сперва винно-водочный!»… А средь них и Валек – тоже тут проживает, в общежитии комната, а в подвальной каморке обустроил себе мастерскую. Жил-был художник один… Повертел головой – сразу Ларку увидел, а еще через миг и на Петьку глазами наткнулся.
Тихий он был сегодня, Валек, как бы чем-то придавленный. Из-за Ларки, наверное, из-за Петьки поблизости – в общем, из-за создавшегося треугольника. Так привык уже Петька относиться к брательнику как к полудурку: из всего шапито может сделать, разве только на Ларку глазами побитой собаки глядит, – что и в голову не приходило, что Валек может крепко задуматься о народном волнении, о возможной большой, небывалой беде, что Валька придавило ровно то же предчувствие, что минуту назад просверлило его самого.
Петька сам не сказать чтобы думал об исходе всего, о пропорциях дурости, злобы, табунного чувства, осторожности, страха, терпения, здравого смысла в обеих выступающих за собственную правду действующих силах, и о том, чего хочет и что может Россия, и о том, чего жаждут гуманоиды в Киеве, – это было намного сложнее, чем формула расчета горного давления для головы простого пэтэушника. А ведь никто уже не понимает, трепыхнулась опять та же мысль, и он почуял вялое бесстрашие приговоренного, как и чем это остановить. А когда слишком сложно, то решается просто – битьем до кровянки. Там народ уж свихнулся на своей украинской идее, и мы поднялись: эй вы там! не пойдет – нам язык вырывать и вторым сортом делать. Пробу сняли уже: допустили тех нациков в Харьков – отрыгнулось нам красненьким. Что ж, теперь и сюда допускать? Как тут задний врубить? Крым опять же уплыл – значит, нас надо так придавить, чтобы уж никуда уползти не могли, вообще нам хребет перебить – вот такой они в Киеве руководствуются логикой.
А народу на улицах все прибывало. Вышел тощий, но жилистый Сева Рыбак, остролицый, с глазами навыкате, и, конечно, ему закричали: «Эй, Рыбак, на трибуну-то выйдешь?! Скажешь, кто у нас тут Украину всю кормит?.. А жена его с этой трибуны за шиворот!» Вышел старый Илья Исаакыч Гурфинкель, легендарный Герой соцтруда и строитель «Марии-Глубокой», многолетний бессменный ее инженер, почитаемый в местном народе, как жрец преисподнего солнца, с костылем, а вернее, с аристократической тростью, в допотопной своей черной тройке и белой рубашке, обожженно-худой и прямой, словно сзади за шиворот вставили палку, с седым каракулевым облаком на горбоносой коршунячьей голове. Вощеная коричневая кожа остро обтянула кости черепа, собравшись горестными складками у глаз, – старик был готов к отправке на родину, в космос, в свою каменноугольную вечность, но заросшие сивым бурьяном глаза все горели огнем молодого упорства и проснувшейся ненависти. Говорили, в войну он был сыном полка и воевал в артиллерийской батарее, а мать его и двух сестер под Белой Церковью убили немцы, и уже было ясно, что он скажет с трибуны: что вот здесь, под ногами у них, кости наших солдат, кости сброшенных в старые шахты детей и что растущие на их мемориале маки неприкосновенны даже для нарколыг на ломах.
Выходили, здоровались, ручкались и уже полноводным ручьем текли по улице горбатые и гоблины, приводники, гидравлики, подъемщики, лентожопые и водяные, лесогоны, маркшейдеры, бумеристы, свистки, рельсобляды, вентиляторы, смертники, демиурги совковых лопат и контактных дрезин, струговых установок и врубовых монстров. Коля-Коля, Иван Бакалым, Витька Флеров, Кирюха Застегнутый, Жека Птухин, Олежа Войтюк, Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой, о которых Петро уже шкуру в забое счесал, так они долго терлись, горбатые, в сцепке одной… Витя Глымов, Валерка Рональдо с невыполотой челкой на бритой голове и выпирающими, как у кролика, передним зубами, Вован Сусаренко, Артемка Шамрыло, Андрюха Негода, Виталя Хмельницкий – бугай «больше тонны не класть», Серега Бажанов по прозвищу «Сдохну, но украду», моторист Ленька Анабиоз, под землей пребывающий только в состоянии «ВЫКЛ»: вешал банку над течкой и спал, как сурок.
Раз Валек проходил мимо спящего Ленчика: снял штаны, принагнулся у того над лицом, аккуратно приладив выше задницы каску, и глазами Петру показал, чтобы тот хорошенько ударил скребком по трубе. Ленчик вздрогнул, вскочил, и глаза у него чуть не лопнули: жопа в каске нависла над ним, придавила обвалом бесовского хохота.
Вышли пенсионеры по старости и состоянию здоровья – с перебитыми грабками и с костылями, с силикозными легкими и больными коленями; даже Сашку Новицкого выкатил батя в инвалидной коляске. Вышли банщицы и ламповщицы, поварихи, медсестры, врачихи, рукоятчица Зойка Изжога – знаменитая церберша на «Марии-Глубокой», и обличьем, и норовом, и заливистым голосом напоминавшая привязчивую собачонку. Уж при ней раньше времени на-гора выбираться не смей – всех учтет и запишет, кто на солнышко рвется до срока. Видно, крепко на весь мужской род обозлилась несчастная баба, и здоровые дядьки от нее – врассыпную: «Изжога!», чтоб за термос она никого не схватила, потому что иначе их как различить: номер табельный-то ни на лбу, ни на робе не выбит, а на рожу они при подъеме одинаково грязные, вот она на спасателе номер и смотрит.
Вышли братья Колесники – взрывники, бедокуры и клоуны, много раз за свои шутки битые до кровавых соплей. Старший Славка и младший Степан, что однажды вломился к бурильщикам с криком «А … оно все!» и с зажженным патроном ВВ – словно этот, блин, Данко с зажатым в руке осветительным сердцем. А до этого, главное, жаловался на свою проклятущую жизнь, на блядищу-жену и повисший на шее, как камень, кредит за машину (подмахнул, мол, не глядя, а там мелким шрифтом до хрена годовых). Шнур бикфордов сгорает со скоростью сантиметр в секунду – отразился в глазах десяти человек неправдиво всамделишный желтый огонь и пошел в зачаровывающий бешеный жор. Самым взрывом как будто и вымело из каморки людей, разорвав перепонки и обуглив ресницы, – ломанулись все за угол, вжались в породу и никак не поймут: где они?! Что, на том уже свете или все же на этом пока? И вот тут к ним дымящийся «боевик» залетает, а живой-невредимый Степаша виновато-опасливо так говорит: «Мужики, это самое… я передумал». Он, паскуда, патрон предварительно выпотрошил и закладочной массы в обертку насыпал, а потом обвязал эту «куклу» нарезанным на полоски гон-доном, так что от настоящего не отличишь, да еще перед этим их всех обработал психически. И страдал-то, блин, как – никакой Станиславский такого кисляка не состроит: «Ты чего, Степ, прибитый такой?» – «Да ничё…» Не пожалели молодых Степашиных зубов, долго били, раздумчиво, проникновенно, долго младший Колесник весь синий ходил, походя на опухшего от пчелиных укусов китайца, словно дурью башку прямо в улей и сунул. У Алешки Козлова, бурильщика, после этого начал подергиваться левый глаз – хорошо, не все время, а в минуты большого волнения.
Тяжек – ладно, не мальчики-цветики, но и тягостно однообразен был земной и подземный их быт, да и смерть была рядом, считай, каждый день, нависая над ними, как кровля, оттого и шутили такие вот шутки. Оттого мы, шахтеры, веселый народ, вдруг подумал Петро, что если бы все делали всерьез, с одним тупым упорством, как машины, или, скажем, с вопросами, в чем смысл жизни, то давно бы уже под землей все остались, позабившись в кутки, как в могилы. «Вот и так есть ребята, которых завалит, а они не хотят, чтобы их находили». И лишь после того, как мелькнула у него эта мысль, догадался, что и нынешние дурковатые шуточки – про захват телеграфа, пивных, про раздачу оружия по дороге на площадь – вырываются у мужиков не по детскому их легкомыслию, а от растерянности. Или, может быть, от безотчетного радостного возбуждения, которое испытывает всякий долго ползавший на четвереньках человек, когда в нем наконец выпрямляется гордость, но вместе с тем и от гнетущего предчувствия чего-то страшного, уже необратимого, от приближения к такой черте, за которой останется вся их прежняя жизнь.
Словно шли по поверхности набиваться в какую-то исполинскую клеть, не могли не идти, хоть и знали, что, втиснувшись, перегрузят ее и она, грохоча, полетит на далекое дно. А еще через миг начинало казаться, что пьянящая сила совместного непослушания, подогретая давней шахтерской привычкой к коллективным протестам, перевесила, вымыла из большинства все сомненья и страхи, и вот в этом своем долгожданном слиянии, в будоражащем воздухе, под сияющим солнцем поверили: все едино продавят свое, встанут тут, и по-бычьи упертая власть отрезвеет и первой попятится. Ну не сделать же ведь ничего с такой массой, если встал весь народ, как один человек. Или что же, выпалывать как сорняки? Да еще и большая Россия ощутимо дохнула в донбасскую сторону и упрочила землю у них под ногами – может, если бы было иначе, если б не было крымской свободы, то и тут бы народ не поднялся?
Шли и шли по Стаханова, пополняясь ручьями стекавшихся с прилегающих улиц, разливаясь, выплескиваясь на проезжую часть. Вдруг настырный сигнал за спиной – по дороге, тесня к тротуарам людей, продвигались два ПАЗика. Бело-синие эти скотовозы со шторками хорошо знал весь город – в них катался на митинги-празднества кумачовский ОМОН, местный «Беркут». Шторки были раздвинуты, стекла опущены; плечистые бойцы в зебрастом черно-сером камуфляже держали свои гоночные шлемы на коленях и подставляли лица свежему живительному ветерку. Смотрели из окон на школьных друзей, дворовых корешков, соседей, кровных братьев, знакомых с первой выкуренной сигареты, с пеленок, с поганых горшков… Бывало, приходилось им охаживать дружков дубинками, выдергивать из митингующей толпы и волочить за шкирку самых буйных, часто слыша в свой адрес хохочущее: «Глаза разуйте! Месите кого?! Друзья, блин, школьные, росли в одном дворе! Придет твоя Светка к моей Алевтинке за солью!.. Валерка, брат, ты чё?! Где голос крови?!. На кого?! На отца?! Мало я тебя в детстве, сучонок, ремнем! Нет, скажите, бывает такое, чтоб сын отца брал и в кутузку? Бьет и плачет, сучонок, вот плачет и бьет! Ты глаза-то не прячь! Я тебя и сквозь маску узнаю, а то кто тебя сделал!..»
– Жека, слышь? – постучал Сенька Лихо в бочину проползавшего мимо автобуса. – Ты чего ноль внимания? Вы на площадь зачем, мужики? Может, нас разгонять? Хозяин: «фас!» – и вы на нас?
– За хозяина, Пушкин, можно и схлопотать. Наш хозяин – народ, мы ему присягали.
– Нет, серьезно, зачем? Поделились бы вводной, чтобы мы понимали. Прямо, блин, отвечайте: была команда на разгон? Очень хочется знать, как к нам власть отнеслась.
– Ты чего, Лихо, даун? Ну какой, блин, разгон – сколько вас, посмотри!.. С вами мы, Лихо, с вами! Чисто хвост за собакой. Рябовол будет наш выступать – ты что, вчера компотом уши мыл? Мы, короче, пока чисто зрители… Охраняем мы вас.
Хороши были зрители – мало в полном своем снаряжении, но еще и запитанные соответствующим напряжением: деревянно дружкам улыбались, с надломом, а в глазах – неослабная настороженность и как будто уже и тоска затаившегося и гонимого зверя. Сами, сами уже мало что понимали, как цепная собака, которая потеряла хозяина и не знает уже, на кого ей кидаться.
«Эти» были свои, коренные, до прожилок знакомые, верить им можно было, как себе самому. «Эти были свои», но в последнее время появились еще и чужие. Неизвестно откуда – то ли с запада, то ли с востока. Нешумные, неброские, спокойные. В гражданской и полувоенной одежде, с баулами. Проезжих сезонных рабочих хватало всегда – с Ивано-Франковска, со Львовщины, – а нынче поперли и беженцы. Не сразу, но вникли, увидели: проезжих и приезжих роднили склад фигуры, уменье оставаться незаметными, отчетливый запах бездомья и бегства (не то спешных сборов по первому зову). Привычные армейские ухватки и ножевые взблески взгляда исподлобья. Поселились кто где, да у тех же вот самых бойцов Рябовола, а иные как будто и не поселились – скрылись в брошенных шахтах и копанках или, может быть, прямо в туннелях городской теплотрассы; исчезали куда-то и опять появлялись, выходя на поверхность за хлебом.
Говорили, что все это бывшие «беркуты», защищавшие прежнюю власть на Майдане, и вообще разной масти менты: их теперь убирают в тюрьму и грозятся – под землю. Кое-кто из них сам не скрывал, что бежал от затеявших чистку властей и нацистских молодчиков, но другие не то что молчали, но и жили как призраки: и откуда приехали, и для чего – это было неведомо. Или слишком понятно – вот и впрямь, кроме шуток, брать «почту». В обеих шахтерских столицах народ раскачался с неделю назад, а они, кумачовцы, еще только катили на площадь, словно вал застоявшейся грязи, толкаемый бульдозерным щитом, словно ударная волна перед снарядом, что давно уж покинул свой ствол и летит в направлении Киева, подымая с колен и диванов всех-всех.
Петро ощутил буревое давление воздуха, и эта сила вынесла его на площадь Октября. И сам он, и Ларка, и брат, и Зойка Изжога, и Лихо с Хомухой влились и вкипели в гудящую прорву народа, не видя уже ничего, кроме ближних голов и притершихся плеч.
Между бронзовым Лениным и гранитным Шахтером почти остановившееся море, та податливо-слабая масса живого, что в плотной сбитости становится стеной, уже не гомон птичьего базара, а как будто подземный гул крови, отчетливо слышный в напряженном молчании всех.
Электрический ток шел по людям, и тугой, уплотнившийся воздух звенел, трепетал и трескуче морозил затылок, как под самыми мачтами ЛЭП. Над грядами обритых каменистых голов, черных кепок и бабьих платков полыхали знамена Победы, полоскались российские флаги и длинные полосатые ленточки Славы.
Протолкнувшись немного вперед и вытягивая шею, Петро увидел на фасаде «Горняка» повешенное, как ковер, огромное трехцветное полотнище с российским двуглавым орлом, вот только верхняя полоска голубела, как будто бы покрасившись при стирке от соседней, но почему тогда не вылинял орел? На длинной лестнице из плит томились плотные, тяжелые ребята в спецназовских разгрузках и разномастном камуфляже, кто-то – в касках и масках, кто-то – с хмурыми лицами. И бойцы Рябовола, и эти, приезжие.