Книга Держаться за землю - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Анатольевич Самсонов. Cтраница 9
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Держаться за землю
Держаться за землю
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Держаться за землю

Зря мы тихо сидели так долго, рассуждал Сенька Лихо. Эти в Киеве свой Майдан сделали – вот и нам надо было сразу свой подымать. А мы – прав Коля-Коля – под землей все сидели, как слепые кроты. Как бы только не вышло чего – без зарплат не остаться. Так сейчас надо встать и сказать: мы вам зла не хотим, никогда не желали, жили ж мы как-то с вами в стране двадцать лет. Но уж если вы нас за людей не считаете, то и мы вас не будем. Вы с этой своей правдой живите у себя, там у вас свои шахты, посевная, уборочная, а сюда к нам не суйтесь. Ну а если полезете к нам на Донетчину – мол, она тоже ваша, а мы так, сорняки, – то тогда уже, хлопчики, не обижайтесь: окончательно с вами порвем, да еще и здоровье вам всем поломаем.

И казалось Вальку: все вокруг солидарны в готовности «рвать», что от дерзостных мыслей о неподчинении у людей леденеют виски, нагоняющим время курьерским грохочет весомое сердце и тугие горячие волны ликующей крови гуляют по телу. Правда, был еще каменно-смурый Никифорыч, безулыбчивый мудрый старик: тот давно все сказал и молчал, даже не шевелился, словно голову взяли в тиски, а на плечи, хребет налегла гробовая плита, и по складкам, буграм сосредоточенно-бесплодного раздумья на его лице он, Валек, как по азбучным буквам, читал его мысли: эх, легко тебе, малый, сказать: «Будем рвать». Словно рвать по Днепру или как-то еще – это не по живому, не больно, не порвутся все жилы, по которым гнала Украина единую кровь, словно и не по людям пройдет тот разрыв, не по их городам и делянкам. Жрать-то что будешь – уголь?

3

В последних числах марта Мизгирев почувствовал, что Свету с сыном можно возвращать домой. Прогорклая вонь чадящей резины, вулканически неудержимый разгул площадного погромного пламени, табунный топот тысяч ног – это все отодвинулось, покатило на юго-восток. Словно в небе над Киевом наконец заработала великанская вытяжка.

По центральным бульварам проползла вереница поливальных машин, смывая с асфальта уже не людей, а оставленный теми объедочный мусор; рабы в оранжевых жилетах растащили мешки и покрышки навальных баррикад, сгребли и смели с мостовых наносы стеклянного крошева – новой власти был нужен беспреградный проезд в Мариинский дворец, по Грушевского, в Раду… Ручейки и потоки восставших растворились в пустом сером воздухе, на город опустилась тишина и проросли живительные запахи весны, по правилам дорожного движения поехали автомобильные лавины, настырно-повелительно заквакали сирены вороных, осененных мигалками министерских кортежей, и Вадим ощутил подзабытую легкость свободного вздоха.

На Майдан уж никто не смотрел, как не смотрят на дом престарелых и подыхающие шевеления в индейских резервациях; там остались жить те, кому страшно выйти в новую жизнь, а верней, возвратиться в неизменную, прежнюю, беспощадную, неотстранимую явь, где ты снова становишься тем же, кем был: огородником, нищим, шахтером, рабом – и никем другим больше.

Мизгирев снова зажил на летающем острове знати, зацепившись за власть, удержавшись в системе. Оказалось, что новые люди говорят на понятном ему языке, что слова «занести», «откатить», «порешать» имеют у них тот же смысл и точно так же, как и прежде, обозначаются графически и выражаются посредством лицевой мускулатуры. Да, до радости полного освобождения и господства над жизнью ему было еще далеко, эти новые прямо сказали ему: ты пока под вопросом – биография в пятнах, мало родом с Донетчины, так еще, блин, и зять депутата из правящей партии – в общем, сам понимаешь, из милиции-прокуратуры ты бы вылетел сразу.

Указали Вадиму дорожку: я-то сам за тебя, но один ничего не решаю, вот Терещенко – да, крепко сел и надолго, посоответствуешь ему в размере – рисовалась цифра на бумажке, – дочке там или зятю квартирку подкинешь – и считай, твой вопрос рассосался. А вообще тебе надо найти выход на СБУ. Чем могу, помогу. Но чем выше, тем лучше. На первого зама. И они будут всем говорить: это наш. Ты не бойся в деньгах потерять, для тебя сейчас главное – усидеть в своем кресле, ты сейчас по деньгам упадешь, но потом подыматься начнешь.

К середине апреля раскачался Донбасс. В Краматорске, Славянске, Донецке, Мариуполе, Горловке поднялись и зареяли небывалые флаги – российские, только с угольной черной полосой вместо белой, словно вылежались под землей, – и запахло уже не коктейлями Молотова, не чадящей резиной, а чем-то всесильным – тем, чему Мизгирев ни подобия, ни названья не знал, с чьими запахами никогда не встречался и столкнуться, казалось, не мог, точно так же, как житель фуд-кортов с охотой и забоем свиней. И не то чтобы сердце свело холодовым предчувствием неотвратимой беды и не то чтоб сдавил его страх… За кого? За себя? За «страну»? У него на Донбассе никого не осталось. Разве только могила отца. Мать была рядом с ним, Света с сыном – в Испании, сам он – здесь, на своем этаже министерства, защищенный удостоверением и пропуском.

Но паскудное чувство непрочности своего положения многократно усилилось: хорошим они станут министерством угольной промышленности в обезугленной стране, где шахтеры восстали и хотят отколоться. Порой ему казалось, что здание министерства повисло прямо в воздухе, что под фундаментом его зияющая пустота какой-то фантастической квершлы, дотянутой отсюда от самого Донецка. Ему вдруг отчего-то становилось стыдно – не страшно, не больно, а именно стыдно. Вадим не верил, что до «этого» дойдет, ему казалось, что до «этого» доходит только в диких племенах, промеж каких-нибудь шиитов и суннитов, в управляемых американцами странах, где за спорами о толковании Корана сразу следует очередь из автомата, где нельзя не убить за единственный пробуренный в пустыне колодец воды. Как бы это сказать… Вот живет человек, строит дом, как в Европе, – ездил, видывал, знает, как надо, заказал индпроект из стекла и природного камня; рядом строятся точно такие же – клубный поселок, «Княжье озеро», «Чистый ручей», тишина, заповедные пущи, подъездные дороги, развязки, – и кажется, что уже вся страна вот такая – подметаемая, подстригаемая, как английский газон. Небоскребные башни, стадионы к последнему чемпионату Европы, краснокирпичные английские коттеджи, словно перенесенные на зеленых коврах-самолетах из Суссекса. Но всего пять километров на восток, или юг, или запад – и прорехи промзон, задичалых шахтерских поселков и убогих подсобных хозяйств разрастаются в мертвую землю, в Чернобыль; понимаешь, что дом твой стоит посреди зараженной земли, – понимаешь в тот миг, когда в окнах твоих отражается и пускается в рост ослепительный ядерный гриб. Да, тебя не задело за дальностью, но на помойке нельзя быть богатым. Утвердился на куче объедков, подгреб, а разит от тебя точно так же. И ненужно уже удивляет вопрос: как же это случилось? Подломилось и рухнуло именно то, что построили. Как построили, так и держалось, столько и простояло.

В уходивших под землю шахтерских домишках, в первобытных, кайлом и лопатой разработанных копанках, в затравевших дворах и панельных хрущевках родного его Кумачова никакого уродства как будто и не было. Уродство возникало на контрасте – на охраняемых границах таунхаусов и заросших бурьяном черноземных полей, покривившихся хат, неподвижных шкивов. Уродством было строить для себя одно, а для народонаселения – другое, «ничего», что-нибудь из остатков, из мусора своего новостроя.

Мизгирев понимал, что ударился в пошлый марксизм, но теперь уж во что ни ударься – все едино придется расхлебывать и барахтаться в «этом», с каждым громким хлопком крупно вздрагивать и рывком поворачивать голову на восставший Восток. Дело было уже не марксизме, а в том, что нормальной, человеческой жизни не будет. Без Донбасса – натруженной правой руки, сердца, печени, костного мозга – никакого бюджета уже не скроить.

Чем они только думали, эти и. о., когда проехались по перемятому подземной каторгой народу своим великоукраинским колесом: «Никому не смять вякать по-русски!», «Молчать!»? Нахрена корчевать из земли всех гранитных солдат и чугунные звезды? Человек может жить подголадывая, но нельзя говорить ему, что его мать – свинья, а язык – главный признак потомственных недолюдей, чей удел – ползать на четвереньках и вылизывать миски хозяев. Сами подняли этот покладистый молчаливый народ на угрюмые русские марши. Сами им показали блевотную свастику, полоумные остекленелые зенки киношных фашистов, поджигавших амбары с детьми. Сами заворотили им головы в сторону великанской России, матерински дохнувшей навстречу: «Сынки! Кто напал, кто обидел? Мои вы! Я от вас никогда не отказывалась! Попроситесь ко мне! Охраню!» Сами выдавили из земли тридцать тысяч горбатых на дебильный мятеж, а теперь захрипели: «Измена! Разрывают страну! Подавить!»

Мудаки? Идиоты? Маньяки? Бесчувственные реалисты, зажатые в тисках необходимости? Им теперь в самом деле, пожалуй, невозможно быть добрыми. Взлетели в верховную власть на бешеной горелке чистого нацизма, а теперь объявить: «Все мы – братья»? Нет, на эту вот псарню придется все время подбрасывать мясо, попытаешься притормозить – загрызут. Страна начала расползаться – словами уже не срастить. Придется сшивать на живую, гвоздить. Иначе никого под землю не загонишь. Власть – это невозможность никого жалеть. Или все эти новые люди устроены, как газонокосилки, очистные комбайны, скребковый конвейер: наконец дорвались и гребут, погрызают бесхозные угленосные торты, отжимают имущество прежней президентской «семьи», а потом хоть трава не расти? Вообще выполняют сторонний заказ, нанялись за распил европейских кредитов – американцы посмотрели: так, ага, нищета в регионах, коррупция, кучка богатых, полтора миллиона националистов – отсюда подожжем Россию?..

Двадцатого апреля Мизгирева вызвал Сыч. Внеурочно и экстренно, не пойми для чего. Мизгирев передернулся, допустив на секунду: подслушали! – словно можно подслушать не только разговоры и хохот за стенкой, но еще и крамольные мысли, текущие в черепе. Может, чуют: чужой? Никогда он не станет для этих арийцев своим, ведь и вправду о них «плохо думает», да и если б не думал никак, запретил сам себе, разучился бы думать, притворился бы проводом, поломоечной тряпкой, прокладкой, все равно бы никто не забыл, что он родом «оттуда», из русских.

– Ты, Вадим, ведь с Донбасса? – без приглашения садиться и не вскинув натруженных глаз от бумаг, начал Сыч, и у замершего Мизгирева готовно и как будто бы даже обрадованно дрогнуло сердце: вот и кончилось всё, лучше так, чем все время томиться и вздрагивать от внезапных звонков.

– Ну как бы да. Мы с вами с этого и начинали. – Не стал пищать: «Но я же вроде все решил, дал наверх сколько надо. Если надо еще, вы скажите, я дам».

– И лопатой работал на шахте? – с непонятной улыбкой спросил его Сыч. – Ты садись.

– Было дело. Пришлось.

Даже кости на миг заломило, как вспомнил: пятый курс, месяц практики низовым ГРП. Упрешься в вагонетку с кем-нибудь на пару, ощущая, как рвется что-то в самом низу живота, кожа лопается на лице и над сердцем, и покатишь ее под загрузку. А наутро с кровати не встать – как камнями избит, но по опыту знаешь, что это продлится лишь до первых отмашек лопатой, а от новых рывков вся свинцовая боль в твоем теле расплавится, понемногу стечет…

– Ну вот, – одобрил Сыч. – Выйдешь к людям и скажешь: я работал лопатой. В общем, мы одной крови.

– К каким еще людям? – и понял и не понял Вадим.

– Ну к каким, блин. К шахтерам. Поселок Полысаев знаешь? – Ну еще бы не знал Мизгирев. – Взрыв метана, двенадцать погибших. Не слышал еще? Надо, чтобы к ним выехал кто-то из Киева. Сказать слова поддержки, все такое… Ты же это умеешь, наблатыкался вроде. Боль и горечь утраты, то-сё. Скажешь им: будут выплаты – от компании, от государства. Матерям-вдовам пенсии. Извинишься за то, что так мало. В общем, месседж такой: победим ихний сепаратизм – все тогда пересмотрим и проиндексируем. Пострадавшим оплатим лечение. Памятник. Общий памятник всем, кто погиб в Кумачовском районе. Короче, все по высшему разряду. Нам сейчас эту публику надо облизывать. В общем, сам понимаешь, это жест политический. Показать: мы единый народ. Вместе трудимся, вместе скорбим. Бандиты отдельно, шахтеры отдельно. Теми, значит, займутся спецслужбы, а от мирных шахтеров никто не отказывается. Надо дать им понять: будет уголь от них – будет жизнь, будут им и зарплаты, и пенсии. Продукты в магазинах, хлеб вообще. А поддержат весь этот бардак – либо действием, либо своим молчаливым согласием, – значит, хаос и голод вообще. Не хотите жить в каменном веке, не хотите без света и горячей воды, даже без валидола в аптеках – не надо выходить на площадь с вашим флагом и сниматься толпой для российских каналов… Пожалуйста, не надо перекрывать спецслужбам въезды в города, не надо выставлять пикеты и баб своих кидать под бэтээры! – взмолился страдальческим голосом Сыч, с нутряной темной кровью выдавливая предпоследние увещевания. – Или это закончится страшно. Мы пока предлагаем мятежникам сдаться, предлагаем вам всем мирный труд и покой, и не надо смотреть на Россию, как пес на кусок колбасы, – говорил от лица высшей силы; немного лошадиное, носатое, упрямо-энергичное лицо внезапно обесцветилось и стерлось, словно кто-то прошелся по грифельным линиям ластиком.

В пустом овале возникали накладывались друг на друга лицевые бугры и глазничные рытвины лысолобого мальчика Яценюка и неприязненно-брюзгливого Турчинова, всех знакомых Вадиму людей новой власти, говоривших одно и давно уж решенное. А за правой рукою Сыча – там, где фото детей, жен, собак, – Мизгирев вдруг заметил одинокое фото Бандеры с твердо сжатыми спелыми губками. Раньше не замечал или не было? Что ж, он, Сыч, вправду верует или так, поспешил подлизаться?

Мизгирев все отчетливо видел и слышал. Черно-белое фото Бандеры в серебряной рамке, лакированный краснодеревный лоток с золочеными ручками, все предметы вокруг были режуще, нашатырно реальны, словно целую ночь перед этим не спал. И совсем его не удивляло, что всего через сутки он действительно выйдет к полысаевским грозам и вдовам, на немых, обездвиженных лицах которых уже проступило травяное смиренье с судьбой, и действительно будет говорить им о пенсиях, банкоматах, продуктах, проводя по цепи волю этой межеумочной власти, видя, как лубяные глаза прошлогодних и будущих вдов оживают, раньше глаз мужиков начиная жадно впитывать каждое слово.

– Твоя поездка согласована со всеми службами и органами, – ввинтил в него Сыч. – Подгоним все телеканалы, это главное. Охрану обеспечат на уровне министра, не волнуйся.

А, ну да, там же Дикий Восток, кордоны, патрули, пикеты, блокпосты, бетонные плиты на въездах и выездах, тяжелые туши в рептильных узорах и с воронеными стволами автоматов… Там и вправду стреляют, вдруг понял Вадим, откуда-то сверху смотря на себя самого. Быть может, и вовсе в тех самых дворах, где он, Мизгирев, с пацанами когда-то в войнушку играл, метал комья глины, щебенку, ранетки в катящиеся по шоссе грузовики…

– Ты выбран неслучайно, разумеется. Что ты их земляк, это да, это будет подчеркнуто, но, по сути, нужны твои старые связи с кумачовским хозяйством. Из Полысаева поедешь в Кумачов. С самой компанией мы, разумеется, на связи, им-то что: они нам уголь – мы башляем, все остальное побоку, чего там быдло хочет и с какими флажками на площадь выходит. Им точно так же, как и нам, нужна единая страна, чтобы уголь свободно гонять. Но они на местах ничего не решают уже. И тебе надо будет говорить с профсоюзом. С мужиками, с народом. Возможно, и с военными их лидерами, скажем так. Вдолбить им в голову, что в их же интересах обеспечить нормальное движение товара. Будет уголь идти – обеспечим проплату. Да хоть на бартер перейдем: они нам уголь – мы им хлеб. Даже если у них там начнется… пальба, – поискал он нестрашное слово, – это их не касается. То есть угля не касается. Вот такая конструкция сложная. Говорить надо долго и вежливо. Там же как бы не все еще сбились с нарезки и взялись за оружие, там две трети нормальных, тех, которые кушать хотят. Нахрена им республика? Сами ведь понимают: остановится шахта – остановится жизнь. Вот и надо, Вадим, на желудок давить – это у человека, как правило, самое уязвимое место. Разговаривать надо предметно: семьи их, дети малые – что они будут есть? Будут в школу ходить? Язык их, свобода, фашизм, не фашизм, борьба там какая-то, Русь – херня это все. Это все нереально потрогать, а желудок, кормушка – это, блин, основное. Человек – это то, без чего нереально прожить, без чего он подохнет как миленький…

Что-то шизофренически остроумное было в предстоящей Вадиму политической миссии: вылетал на агонию, трупы, на минуту молчания, полысаевский траурный митинг, чтобы там же на месте застращать онемевших туземцев неминуемым голодом, вылетал потушить полыхнувшее море блинами. «Мы, наверное, все-таки будем стрелять в ваших сепаратистов и по вам попадать заодно, но уж будьте любезны нарубить и подать нам угля». Возвращался на родину, в город, где его узнавал каждый дом, многолетнее дерево, и не верил, что там его могут убить. Кинет навзничь железным ударом, как тех, под каштанами. Просто щелкнет в мозгу выключатель, и схлопнется свет, как в оранжевой комнате и цветном телевизоре с «Приключениями неуловимых», и не взмолишься уж, как тогда: «Дайте мне электричество! Поскорей! Я хочу досмотреть!»

Вероятность была полпроцента, даже, может, 0,000001 – смехотворные сутки на том пограничье под охраной бойцов физзащиты, в окружении ста телекамер и бронежилетов с табличками «ПРЕССА», – но ничем не оправданный страх можно было раскормить и на этом ничтожном проценте. Это было похоже на детское предощущение смерти, на ночной пожирающий ужас в ледяную секунду догадки, что – да, все умирают и умрут, даже папа и мама и, главное, ты.

Мог ли он отказаться? Ну, конечно же мог – точно так же, как бывшие «беркуты», скорохваты, спецназовцы, что грузились в уемистые, тяжеленные транспортники по соседству с Вадимом. Рюкзаки, автоматы, разгрузки. Неподвижные, стертые лица, одинаковые, как обломки брусчатки на киевских улицах. За февральский расстрел митингующих на Институтской против них возбудили дела, и теперь они глухонемой вереницей втекали в нутро завывающего самолета: или на усмирение Донбасса, или уж за колючку, в тюрьму… Чем он думал тогда, в феврале? Почему не сбежал? Так велик для него, что ли, был магнетизм красных корочек, повелительных злобных сирен и мигалок на черных машинах, прямо жизненно необходима принадлежность к любой высшей власти, к малочисленной расе государевых ясновельможных, и едва только свистнули, перед самым отлетом окликнули: «Стой, дурачок! Ты нам нужен еще, послужи, всё тебе прощено», как, захлебываясь ликованием, кинулся на густой, опьяняющий запах куска колбасы. Ну а что? Он же не генерал, не вожак группы «Альфа» – воевать, если что, не пошлют.

Воевать не послали. Даже как бы напротив – мирить… Боевая машина десанта льет ручьи своих траков по стальной аппарели, заползая в протяжное чрево «Антея» и выбрасывая из кормы сизоватые дуги вонючего выхлопа, и механик размеренно пятится вверх, заманивая бронированного зверя в глубину синевато подсвеченного фюзеляжа. Неужели все это железное нужно им для скорейшего заключения мира? Напугать, задавить, замирить вот одним только видом и массой? Для парада победы на улицах Полысаева и Кумачова?..

Мизгиреву на миг захотелось смеяться, идиотски хихикать, как в школе в свободный от занятий, радостный и какой-то сновидческий день допотопных советских учений на случай войны с США – надевания противогазов на скорость организованной эвакуации учеников при ядерном ударе. «Команда „Газы!“. Пацаны! Кто пернул?!», «Пацаны, а вот нет Кумачова, прикиньте! И нас больше нет». Но никто из снующих вокруг запаленных, механически точных вчерашних детей не смеялся, почему-то не мог, не хотел разорвать своим смехом это сизое небо, как купол исполинского цирка, запустить вот сюда настоящие воздух и свет, и Вадиму от этого сделалось страшно. Это был как бы даже не страх, а скорее тоскливое беспокойство животного, наделенного нюхом, вибриссами, миллионом приемных антенн и догадливой кровью. Хорошо было крысам, собакам, волкам, трясогузкам – всею мускульной силой сорваться с зачумленного места. А они, бескогтистые и бесшерстые твари, со своим грецким мозгом, изрытым извилистыми бороздами, со своими хронометрами и спидометрами, в своих кевларовых бронежилетах и тактических перчатках, в специальной защитной одежде с рептильным узором – единственным, что позаимствовали у премудрой природы, чтобы слиться с травой и укрыться от подобных себе, – со своими космической связью и спутниками, хороводящимися вокруг шарика, целенаправленно грузились в самолеты и летели туда, где восстали такие же люди, которым было некуда бежать.

4

Греет солнце сырую, бархатистую землю, горячит ее вязкую черную кровь, будит к жизни опиленные тополя и нагие березы кумачовских дворов, напоенных хмельным терпким запахом вызревших почек, из которых уже выжимаются первые бледно-зеленые, ослепительно-чистые листики – язычки благодарно затепленных свечек, и единых, и жалко разрозненных в богомольном своем устремлении к свету, в безрассудной растительной тяге к неоскудному, щедрому небу. Да, поврозь занимаются на бугорчатых черных ветвях, но и глазом моргнуть не успеешь, как срастутся сперва в детский лепет, в шелестящее легкое пламя, а потом и в бушующий на степном суховее зеленый пожар, что сильней разгорается под грозовыми июньскими ливнями и уже не уймется до осени, до багряной своей красноты, до прозрачного неба в просветах дочерна обгоревших ветвей.

Так и люди шахтерского города в свой выходной выползали из многоквартирных и частных домов – вразнобой, но с единственным смыслом. Выходили на улицу в одиночку и семьями, трудовыми династиями и подземными звеньями, собирались в извилистые ручейки и стекались на площадь 50-летия, чтобы слиться у Дома культуры «Горняк» в басовито гудящую лаву. Прост и ясен был путь нарожденных листочков, травинок, пробивавшихся сквозь прошлогоднюю ржавчину, одинаково жадно тянувшихся к солнцу, а куда вот тянулись кумачовские жители и в какое единство должно были сплавиться, для чего, для какого огня – это было еще непонятно. Или, может быть, слишком понятно, и от этого только тревожней.

Из обвитого буйно разросшимся многолетним плющом двухэтажного желтокирпичного частного дома, притворив за собою калитку с табличкой «Внимание! Злая собака!», грузно выперся лысый черноусый Чугайнов, как состав вагонеток, волоча все пятнадцать лет стажа на «Марии-Глубокой», овдовевшую старшую дочь, нагрузившую внуком и внучкой, да двоих сыновей-лоботрясов. Старший Витька, поперший в отцову породу и к десятому классу почти уж догнавший батяню и в росте, и в размахе плеча, густобровый, чернявый, красивый, хоть пока и с прыщами, набыченно тащился за Никифорычем, сунув руки в карманы остромодных штанов, так отвисших на заднице, словно в них навалили. На фиолетовой бейсболке – надпись «файт фо фьюче». И бейсболка вот эта, и штаны, и кроссовки – сапоги-скороходы в Америку – раздражали Никифорыча, в свое время носившего клёши и патлы до плеч, как артисты ВИА «Песняры».

В калитку типового, на две семьи построенного дома вышел сверстник Никифорыча, ветеран Пузырек; кличкой было все сказано: пузо, а вообще-то по паспорту – Охрименко Андрей Николаевич, коммунист до могилы, страстный спорщик за мир, перестроенный на началах всеобщего равенства, хотя лично Петро полагал, что при Брежневе у того просто лучше морковка торчала.

Вышел Ленька Гамула по прозвищу Свитер, он же Ленька Ковер, знаменитый густой своей шерстью здоровенный носатый верблюд; как-то раз шел со свитою главный по штреку и, напав на дремавших проходчиков, начал их распекать за безбожное нарушение правил ТБ: хули вы тут разделись до трусов, как на пляже? Вон, берите пример с человека: работает в свитере – и на Леньку кивает, такого же голого, как и все остальные, на дремучий подшерсток его, почерневший от пыли и штыба. С той поры и пошло: «Эй, Гамула! Свитер дай поносить! Эх, не всем такой свитер мама с папой связали, чтобы в шахте не мерз!»

Вышли братья Тимонины, Игорь и Сашка, их иначе, чем Двое из ларца, и не звали: оба кряжистые, низкорослые, с золотыми чубами, похожими на виноградные грозди, с детски чистыми лицами в снегирином румянце – вот и шахтная пыль и удушливый воздух забоя не могли сразу вытравить краску здоровья и морозную свежесть с лица, зачернить их каленые зубы, обесцветить глаза. Вместе с ними пошла на центральную площадь и мать – знаменитая в шахте Зубастая Роза, которую Пузырек и Никифорыч помнили молодой и ядреной. Даже сквозь мешковатую шахтную робу дразняще отчетливо рисовались торчащие груди, а когда нагибалась, выставляя обтянутый грязным брезентом окатистый зад, силы не было уж удержаться от того, чтобы не ущипнуть, не вклещиться и не навалиться с предложением «жениться разок». Тут-то Роза и цапала загребущие руки зубами, когда те подбирались к ее жарко дышавшему рту, но Зубастой она стала позже, при обстоятельствах ужасных и смехотворных одновременно. Служила она газомерщицей. Спускалась однажды по бремсбергу, и не как все нормальные люди по трапу, а как русские люди по выработке, всеми чувствами перетекая в доверенный ей газомер, глядя перед собой, а не под ноги. Тут-то и завращались шкивы, потянув на-гора вагонетки с товаром, невидимый трос натянулся и врезался Розе… ну, в общем, туда прям и врезался. Поранило малость ее. А дальше и смех вот и грех. Наутро совещание у главного, разбор ЧП, ну, в общем, как обычно: тогдашний директор, Ярыгин, придавленный Госпланом СССР, доклады подчиненных слушает вполуха, разобрал только: «Женщина… губы… повреждения тканей… надо нам это дело за счет предприятия» – и, как будто проснувшись, бормочет: «Да, да, губы-зубы, все оплатим, конечно, не за свой же счет женщина будет вставлять». – «Что вставлять?» – «Ну, чего? Зубы, зубы… Зубы там у нее – не указано – целы?» Тут и грохнул от смеха народ, выползал с совещания раком. Долго мучили Розу, до старости. Извини, мол, не знали, дураки были – лезли к тебе. Мы теперь уж не будем: за морковку волнуемся – вдруг отгрызешь?