– Бойся! – крикнул Валек, когтями вцепившись в него.
Над головами зашуршало, засопело, загуркотало будто бы в испорченном движке, страшно хрястнули внутренним сломом сразу несколько стоек, и, по-собачьи, как один, перебирая всеми четырьмя, братья вымелись из галереи, переполненной ласковым шорохом и курлыканьем, как голубятня. С крокодильим проворством отползли метров на семь и вслушались. И тут кэ-э-эк обломилось – даже сердце упасть не успело! Наковальней обрушился глянцевый корж на комбайн, на куски раскололся. Ну кормильцу-то что – он железный. Для него корж породы весом в триста кило ровно как комариный укус для слона.
Как бы перетекая в трещащую кровлю своим существом, сторожили они каждый звук. Там еще досыпалась шуршащая мелочь и как будто стреляли поленья в печи, но спустя полминуты все стихло, только где-то в далекой глуби-высоте все ворочался и умирал смутный гром.
Петька тут же подался к кормильцу и, включив его, дал задний ход. Мастодонт заурчал и попятился под невредимую крепь. Петька дал останов и обшарил глазами ребристую внутренность купола: в нем, отслаиваясь от массива, выпирал и держался на хиленьких связях еще один коржик.
– Не боись, брат, не сядет, – прерываясь на сиплые вздохи, заверил Валек.
– Да уж лучше бы села. Насовсем придавило, – рванулось из Петьки.
– Ну для этого, братка, особо стараться не надо. – Валек как будто бы ничуть не удивился.
А чего поражаться – слышишь это на каждом шагу. То один, то другой шахтный взмолится: «Пришиби меня, ну! Не могу больше так. Все, устал от труда».
– Хочу, не хочу – порода, она этого не слышит, – продолжал, улыбаясь, Валек. – Ты жизнь свою любишь, а она тебя всмятку. Ты – «жить не хочу», а она тебя милует. Вот говорят, что Шубин трусов метит, раздолбаев и тех, кто отчаялся, кто житуху свою проклинает и землю-кормилицу. Мол, не жить таким в шахте… А вот ни хрена.
– А чему ты так радуешься? Все время радуешься, придур! – С необъяснимой злобой зыркнул на Валька, лучом коногонки ударив в дегтярно-коричневое, как будто обмазанное глиною лицо с ослепительно-яркими голубыми белками улыбавшихся глаз. – Тебя и в хвост и в гриву, а ты рад! Хозяева кровушку нашу сосут – да берите, не жалко! Ведро пота выльешь за смену и ведро воды выпьешь – вот нам и весь обмен веществ. Денег только на водку хватает, да и то потому что не водка – отрава паленая. Восемь шахт, восемь было в районе, а остались «Глубокая» да «Первомайская». Половину народа из шахты метлой – и попробуй кто пикни. Народ вон сам остаться хочет тут, похоронить себя к хренам, чтоб ихним семьям дали пенсию, – а как им еще детей прокормить? А ты на бабе Лене с песнями катаешься. Вот смотрю на тебя – правда, думаю, дуракам жить легко.
– А чего же ты хочешь? – Валек смотрел так, словно понял о жизни что-то самое важное, что Петру еще только предстояло понять, и подумалось Петьке, что с такою же точно безболезненной жалостью и забывчивой лаской на него смотрел тот толстобрюхий улыбчивый попик, которого недавно привозили на открытие шахтной часовни. Вся и разницы, что попик был отрешенно-смиренный и вялый, а в Вальке сила жизни прямо так и стреляла.
– Жить хочу по-людски, – засмеялся наивности запоздалого требования, но продолжал с растущей злобой в голосе Петро. – Я тут хочу себе свободу добывать. Хочу вот тут на четырех костях стоять, чтоб на-горах всю жизнь поставить раком.
– Тут, значит, раб, а на-горах – хозяин жизни? А я вот думаю, что все наоборот. Свобода тут, а там… Там самое рабство и есть. И не поймешь ты этого, пока не спустишься сюда. Нельзя свободным быть частями. Гора, забой, дворец, хибара – человек либо всюду свободен, либо, значит, нигде. Тут с человека шелуха слетает вся. Как бы это тебе… – Валек примолк, соскребывая с плеч присохший штыб и угольную пыль, похожие на бородавчатую кожу какой-нибудь древней рептилии. – На Западном бремсберге, помнишь, рвануло? Меня тогда ванной накрыло, как наш «москвичонок» ракушкой. А ты ее вагою поднял, бугай. Она бы чуть-чуть по-другому упала – и все, нулевой я, кишки через жопу бы вылезли. А так – вот он я, как из мамки. С тех пор и начал шахту слышать, но это так, не главное совсем. А главное вот что: глаза на-горах открываю, а небо синее-пресинее, трава зеленая-зеленая, все то же самое как будто бы вокруг, но нет, не то же самое. Вся степь цветет, и ветер горький от полыни. Ромашки белые, у маков Первомай, а я как будто бы их раньше и не видел. Вот тут-то, брат, меня и прорубило: так я вот куда, оказывается, полз, так вот что я тут себе добываю, и ничего мне, кроме этого, по сути, и не надо. Гляди на небо, солнцу радуйся, баб красивых люби… А если б пришибло меня или, что еще хуже, хребет перебило, вот тогда бы я точно завыл, вот тогда я бы жизнь эту проклял. А разве понял бы я это, если бы тут не побывал? Мы всё думаем: рай где-то там. А красота, она одна, как и земля на всех одна. Мы думаем, рай – это что? Цветущий сад, бананы всюду, девки голые… все доступно, короче, и работать не надо. А рай это, может, и есть такое место на земле, куда по доброй воле никто и не полезет.
– А мы вот полезли, выходит. – И понимал Шалимов брата, и не понимал. – Как-то все у тебя больно уж по-божественному. Ну, в общем, будь доволен тем, что дали. Кому меньше всех надо, тот больше всех и счастлив. Я это от матери каждый день слышу – промыли ей в церкви мозги. Тухлятина это. Для нищих утешение. Ты с голым задом – ну и что, зато в природе, посмотри, какая красота. Вот и радуйся солнышку, как воробей хлебным крошкам. Ты по жизни никто – так и надо, пускай и дальше белые рубахи об тебя окурки вытирают. И вообще скажи спасибо, что живой.
– Ну а чего ж тебе такого не дали? – засмеялся Валек.
– Да все мне дали, все! Руки дали рабочие, силу в руках. Но мне это дали, чтоб я жизнь свою строил! В природе можно ничего не строить, там все построено и строится само, а жизнь человека, она не природа – самим надо строить. Я что, не работаю? Я что, не умею? Я не пьянь, не сачок, не дебил… Но ни хрена ж не строится, Валек! Что тут, под землею, свобода, я с этим, допустим, согласен. Тут я своей жизни хозяин, всей шахте хозяин. Но на-горах едва подымешься – глаза бы не смотрели.
2
В ресторан он приехал последним: Семерак, Полторацкий и Гольцман уже вылезли из пиджаков и брезгливо читали меню.
– …дал понять: вы теперь даже не за процент. Вы теперь за зарплату… – На мгновение вскинув на Вадима проворные рысьи глаза, даже не поздоровался с ним Полторацкий, продолжая нести, ретранслировать, чревовещать, переваривать и очищать перетруженной печенью страшную весть из морозной заоблачной выси, с этажа министерства энергетики и углепрома, где решаются участи всех четверых.
Про него, Мизгирева, показалось, уже всё решили: не жилец, можно в мусор… Полторацкий вещал так усильно, Гольцман и Семерак с такой жадностью слушали, что Вадим ощутимое время простоял перед ними в сомнении, не приняла ли эта троица его за официанта.
– Он прямо сказал, – продолжал Полторацкий, – все, что вы соберете по шахтам, все – мне. А я все это – выше. А там уже решат – и по вам, и по мне. Вам надо сейчас закрыть этот квартал, и не так, как вы с Шевченко договаривались, а как я вам скажу. И сказал. С меня, прикинь, два с половиной. С тебя миллион, с него то же самое… – «Контрольные цифры» Антон сообщал откуда-то из живота, давил из себя с желудочным соком и кровью. – Да это не он такой – жизнь, блин, такая. От человека не зависит. Шевченко, Жмаков… Продан-куплен – это теперь уже без разницы, кто будет. Шевченко бы остался – было б то же самое. Какой человек, что он любит – чтоб ты ему с проглотом или на пол-шишечки, – это теперь уже без разницы. Нет смысла отношения выстраивать – ни с кем! Раньше люди менялись, а система-то – нет. Было ясно, что Хромченко от Байбака, а Байбак вообще от Донбацки – фигура несменяемая. Всегда было можно зайти через голову. Договориться с кем-то выше напрямую. Уверенность была. Даже если тебя и снимали, ты все равно в системе оставался. В коробку вещи сложишь и переезжаешь – из левого крыла, блин, в правое крыло. Даже вниз можно было пойти, но, блин, не до земли же. А сейчас всей системе конец. Сейчас они тупо нажраться торопятся, чтоб детям-внукам был запас, чтоб в Украину вообще не возвращаться. Как медведь копит жир, но только не на зиму, а на вечную спячку… Ты чё, слепой, ты чё, не видишь? Что так можно хапать только перед концом? На всю оставшуюся жизнь.
– Народ на площади? Импичмент? – как что-то вонючее выплюнул полулежавший на подушках Семерак, не отрывая глаз от главного – меню, в которое вчитывался с еле-еле смиряемым бешенством: не то меню казалось оскорбительно убогим, не то Полторацкий отбил аппетит.
– А ты догадлив, – похвалил Полторацкий. – Не может пар все время выходить в свисток, когда-нибудь сорвет и крышку. История, блин, движется по кругу… Ну, мировая, может, блядь, и по спирали, а наша – по кругу. Зима-весна-лето-стабильность-майдан… За что я уважаю Путина, так это за то, что он по жизни четко разделяет, кому сколько нефти налить. За то, что он своим сказал: вот это вам, а это государству, вот это вам, а это на больницы, на школы там, на бабок, на бюджетников, чтобы жрать не просили, чтоб рейтинг был стабильно не менее семидесяти процентов. Ты строишь школу, космодром, трамплины эти в Сочи, ну укради ты тридцать, сорок, пятьдесят процентов, но на оставшиеся, будь любезен, эту самую школу построй. А наш Донбацка – всё в семью. И Юля была – всё в семью. Вот никакого, блин, инстинкта самосохранения. И у них там стабильность, а мы пожинаем снова тот же майдан. И ведь сам виноват, презик наш одноразовый. Нельзя быть таким хитровыдуманным. Шакал Табаки, блин, а мы пойдем в Европу… стоп, хлопцы, нет, в Таможенный союз. И все это на фоне… – кивнул сквозь стекло на понурых людей, как будто бы забыл, как называется вот эта форма жизни: «много маленьких». – Через месяц-другой государь наш слетит, и тогда будет новый раздел – между теми, кто выведет быдло на площадь, и теми, кто деньги на митинг давал. И это будет новая система, и чтобы нам с тобою встроиться в нее – не знаю, как придется постараться. Ведь непонятно совершенно, с кем контачить… Да оторви ты свою морду от кормушки на минуту, – обозлился он на Семерака. – Понять же надо, что нам делать стратегически. Кому бабульки заносить, пока не поздно. А то и самим на Майдан выходить и выражать свою гражданскую позицию.
– Я за мир во всем мире, – сказал Семерак, не отрывая глаз от карты острова сокровищ: где же крестиком тут обозначено?..
Вадим вдруг подумал, что как будто и вправду не видел Семе-рака не занятым планированием собственного рациона. Боясь зажиреть и отрекшись от мяса, тот все время читал, изучал описания блюд, фотографии девок в мобильнике, каталоги «VIP-отдых с детьми» и «Квартиры в Хорватии» – прямо на министерских коллегиях и совещаниях комиссий в шахтоуправлениях!
– А ты чего такой, Вадюш? Все о народе думаешь? – озаботился Гольцман и покровительственно хлопнул Мизгирева по плечу. – Пойдешь на Майдан незалежности? Есть у тебя гражданская позиция? Хотя зачем тебе она? Ты как женился, так и переженишься. Завидую. Мы чего-то цепляемся, крутимся, а ты хером проложишь дорогу себе.
Мизгирев не почуял желания ударить – привык, что о нем говорят только так. За глаза и в глаза: «Содержанка».
– Про меня что-нибудь говорилось? – спросил Полторацкого.
– Ну чтобы прямо про тебя, так нет. Но в сущности речь шла про всех. Не будет же он с каждым отдельно говорить. Несите всё, а не процент – такой нам всем сигнал. Что тут непонятного? Им теперь, перед самым концом, нужно только одно. Как можно больше. Ну вот и соответствуй. Тебе хорошо – у тебя край богатый. С одной только «Марии-Глубокой» можно квартал закрыть. Сегодня туда выезжаешь?.. Ну вот…
Вообще-то «туда» можно было бы и полететь. Вообще-то «туда» в этот раз можно было и вовсе не ехать. Но Мизгирев предпочитал разъезды в одиночестве. Чтоб никто не мешал. Вырывался из Киева и оказывался на свободе, а вернее, нигде, в межеумочном, голом пространстве, где его каждый раз настигало подозрение ли, понимание ли, что живет не свою, а чужую – пусть, конечно, богатую и, наверное, даже счастливую – жизнь.
Он служил в Управлении охраны труда и промышленной безопасности. Состояние шахт по метану и токсическим примесям в воздухе, аварийность и взрывоопасность, износ подъемно-спускового и электрооборудования, трудовые конфликты и пенсии по утрате здоровья и потере кормильца – короче, «простая и жирная тема», как сказал бы Остап Семерак. Акционеры украинского Донбасса нипочем не хотели останавливать шахты по причине повышенного содержания метана и моральной усталости всех обеспечивающих жизнь и здоровье систем, равно как и затрачиваться на улучшение условий и на выплаты пенсий своим крепостным инвалидам и вдовам – нормальные такие мажоритарные акционеры, вряд ли в мире найдутся и когда-либо в будущем народятся другие. И поэтому шахтовладельцы платили Кабмину и Раде за признание собственных предприятий убыточными, получали дотации, цифры которых волокли за собой и по шесть, и по восемь нулей, но платить за техническую безопасность и охрану труда все равно не хотели. Они стремились к сокращению издержек, но, разумеется, никто не понимал под этими издержками строительство огромных стадионов с подогревом газона словацким гликолем, контрактами бразильских шимпанзе в оранжево-черных футболках «Шахтера» и скульптурными группами от английских дизайнеров, особняки на Бишоп-авеню и виноградники в Провансе, необитаемые острова в Индийском океане и поместья на озере Гарда.
Ничего небывалого, так и уголь советских бассейнов превращался в негаснущий электрический свет, полированный мрамор и яшму во дворцах императора Сталина. Тех рабов вообще убивали, и у них были только лопаты и кайла, только жильная тяга и животный инстинкт выживания. Кто придумал? Природа, наверное. Тут кому чего дали. Мизгирев не хотел, чтоб на нем кто-то ездил. Мизгирев хотел сам… ну не то чтобы ездить на ком-то, но уж если иначе нельзя, то тогда…
Тоскливо-бесприютная под блеклым небом осени холмистая земля с безмолвным бешенством неслась в забрызганном стекле, по самой кромке плыли терриконы – куличи, пирамиды, караваны огромных верблюдов. Озелененные акацией и голые. Давно уж прогоревшие, с оранжевыми осыпями, заросшие чертополохом и бурьяном – их насы́пали деды и прадеды, чьи кривые от пахоты кости истлевали в земле. Похожие на глазурованные шоколадом торты-муравейники, расчесанные бороздами островерхие «молодые» отвалы отцов даже осенью продолжали куриться купоросно-зеленым хтоническим дымом. И совсем еще новые, серые, с застывшими на склонах насекомыми – скипами, эти тоже горели вовсю, и Мизгирев уже не понимал, в какой геологической эпохе очутился: в мезозое, в девоне, в юре? Долина донбасских рабов и царей. Курящиеся жертвенники, кладбище богов. Спрессованные в антрацитовую твердь миллионы гигантских хвощей. Древовидные папоротники. Циклопические сигиллярии. Уголь, уголь и уголь, куда ни ступи. Каменел, неприступно молчал по падению и простиранию. Сколько хищнозазубренных шнеков и шишкастых булав было сточено, сколько сбито по самую трубку стахановских кайл, сколько стерто лопат, спин, коленей об эту угленосную толщу.
Мизгирев переваливался по колдобинам, хромылял вдоль седых покосившихся и щелястых заборов, сухостойным бурьяном заросших дворов, мимо серых от угольной пыли беленых домишек с голубыми наличниками и безликих коробчатых многоквартирных домов, летних кухонь, сараев, древних мазанок, слепленных из соломы и коровяка и похожих на ветхие глинобитные клумбы с дикорастущими букетами из увядшей полыни, репьев и крапивы. Разматывал кишки безрадостных поселков и знал, что в каждом третьем дворе и огороде есть своя беззаконная копанка. Тех, кого сократили, уволили с шахт, роют «дырки» в полях, в буераках, за своими капустными грядками и при свете стоваттовых лампочек ломят уголь отбойными молотками и кайлами. Другой работы нет. Когда под ногами спрессованный пепел миллионов гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, крайне трудно найти или даже помыслить другую работу.
Учившиеся в школе домоводству девочки могли стать поварихами, портнихами, медсестрами, подавальщицами в заводских и шахтерских столовых, все красивые и молодые – отправиться на распродажу с модельного подиума или прямо с обочины; для мужчин же другого ремесла-назначения-места не существовало. На поверхности этой земли было нечем прожить. Одно слово – порода. То есть еще и наследственность. Три четверти века назад абсолютная сила – Коммунистическая партия Советского Союза – ледником притащила сотни тысяч крестьян и рабочих на освоение одного из величайших в мире угольных бассейнов. Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс, чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными, русские перебирались в здешний край не семьями – деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и… бессмертие. Бессмертие – это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие – это когда твои дети не знают, что такое голод. С горбатых, безлико-скуластых шахтеров отливали могучих, исполинского роста красавцев с отбойным молотком на бронзовом плече. Никита Изотов. Стаханов. Молодые всесильные боги. Трудовой, честный рай, где шахтеров кормили, одевали, снабжали по первому классу, где для них возводили зеленые микрорайоны, стадионы, дворцы, города, где рождались, росли, ковырялись в песочницах сытые и здоровые Маугли, с каждым днем все сильней походившие на усталых, сутулых отцов какой-то симпатической угрюмостью, тупым, не рассуждающим упорством в овладении началами проходческих работ, какой-то изначальной стиснутостью каменистых головенок, какою-то тяжелой цельностью сырого существа. Как будто из самой утробы выбирались, как из тесной, садящейся лавы.
Сыздетства всосанное, втравленное в мозг подземное добытчицкое «все» (и даже свой особенный язык, никому на поверхности, кроме них, не понятный) превращалось в пожизненную неспособность представить перемену участи на любую другую. Акционеры украинского Донбасса получили не только богатейшие недра, но еще и своих крепостных. Неограниченным ресурсом стали люди, особый вид, семейство, класс четвероногих, их исполинская выносливость и беспредельная покладистость. Их можно было месяцами держать на хлебе и воде, вернее, водке. Их можно было штрафовать и увольнять за инстинктивные позывы к забастовкам, когда их рвало обещаниями, которые ты им скормил. Их можно было штрафовать за голый торс в подземном пекле и не-ношение сменных респираторов, которых у них просто не было. Их можно было увольнять за нарушение невыполнимых правил безопасности, чтоб не платить пожизненные пенсии по состоянию здоровья и за выслугу лет. Их можно было обвинять в самосожжениях, чтоб не платить копеечные компенсации их вдовам. Их можно было росчерком «монблана» переселять на городские кладбища, в то время как их жилистые черные тела продолжали корячиться и колотиться в подземных щелях (нехитрый технический трюк, обратный описанному в «Мертвых душах»). Их можно было даже прямо захоранивать в забое.
Вот этим Мизгирев и занимался. Присутствовал при возбуждении уголовных дел по факту гибели шахтеров, по факту размозженных тазовых костей, перебитых хребтов и ожогов поверхности тела. Получать специальные и, по сути, ничтожные выплаты за свой многолетний ползучий надсад, за отдавленные вагонетками и коржами породы молодые, здоровые руки и ноги, за убитые легкие, за мучительное умирание – это было нормальным их правом, но Мизгирев давно уже был выдавлен из прописной, начально-школьной, книжной справедливости и вспоминал о ней так редко и так вяло, как и любой тридцатилетний человек – о восторге, который распирал первоклашку на первом уроке. До четвертого класса, до первого курса говорили, как надо, как должна быть устроена жизнь, как вести себя правильно, чтобы Ленин тебе улыбался, чтобы Бог воскресил, а потом показали, как будет, как придется, как есть, как вести себя правильно, чтоб тебя не согнули и не раздавили. И Вадим подъезжал пообедать, принимал у себя в кабинете представителей шахтовладельцев, молча обозначал, рисовал карандашиком на листочке для записей «цену вопроса», делал скидки, накручивал, согласовывал цифру со старшими, иногда самовольно поправлял эту цифру на бо́льшую («32», а не «30», плюс два себе на новую машину), тем и жил.
Мелькнула синяя табличка «КУМАЧОВ»; на обратном пути Мизгирев ее перечеркнет. На этой незримой черте, при узнавании вон той раскидистой ветлы, одиноко торчащей на взгорке, в нем, Мизгиреве, всякий раз запускался мотор ощущений, столь привычных и молниеносных, что как будто и не было их. Он давно не спускался в эти летние кухни с гирляндами из чесночных головок, серокирпичные хибары и хрущевки с фотообоями «Березовая роща», подсобные хозяйства, очереди в кассах, автобусы, перевозящие стоячих бандерлогов до шахты и обратно. Знал, что он никогда не вернется сюда, в некрасивые, черные люди, но понимал, что родом он отсюда. Это была смесь отчужденья, изумленья и стыда. Изумленья, что сам он – из них и что смог оторваться от этой земли, а верней, даже выбраться из-под нее, из-под гнета положенной, неумолимой судьбы. (А вернее, поток восходящего воздуха утянул его ввысь, повезло оказаться вот в этом потоке.) А за что же был стыд и к кому отчуждение? И как будто еще и вина – перед кем и за что? За то, что попал в этот лифт и старается в нем удержаться? Но цена-то одна – чья-то жизнь. И не надо «ля-ля». Да начиная с вузовского конкурса на место. Где те пять человек, которые не поступили, а он, Мизгирев, поступил? А маленькие лебеди с цыплячьими коленками? А вундеркинды-скрипачи на конкурсе «Щелкунчик»?..
На въезде приспичило. Повертев головой, подрулил к придорожной распивочной – беленому кирпичному строению с неоновой трубчатой вывеской «Кафе „Незабудка“». Сидевший на бордюре молодой абориген приподнял чугунную голову: на пухлой бескровной губе повисла тягучая нитка блевотины, в наставленных на гостя светлых выпуклых глазах – глухая животная мука и будто бы ненависть. Сверкающий хромом и лаком «лендкрузер», рубашка, хронометр, туфли – порой Мизгирев изумлялся: почему здесь никто не ударит его?
Он вонзился под вывеску – забежать и немедленно выскочить. И, не зыркая по сторонам, прямиком к малахитовой стойке из пластика, к пожилой пергидролевой девушке в бело-синем оборчатом фартуке и домашнем мохеровом свитере с горлом:
– Добрый день. Туалет у вас есть?
– Туалет только для посетителей.
Ох уж эти голодные, жадные, тоскливые глаза обваренной собаки – продавщицы сельпо, оскорбленной появленьем столичного гостя.
– Я хочу посетить туалет. Ладно, кофе мне дайте, пожалуйста. – Сунул руку в карман и с привычностью выщипнул денежный корм для таких приблудившихся.
– У меня сдачи нет.
– И не надо.
– И мне не надо, – постальневшим, наточенным голосом – в мясо, отрезая себя от того, что в ней видит Вадим.
Докаленный позывом, он ударился в пляс перед ней:
– Очень. Хочется. Писать.
– Да пусти ты его! – гавкнул кто-то у него спиной. – Ссыт-то он, блин, как все, сверху вниз.
Значит, все-таки подняли люди глаза на него… Втолкнулся в каморку и выпустил резучую от передержки долгую струю… А теперь сразу выскочить, сгинуть…
– Кофе ваше, мужчина, – окликнула девушка.
И он почему-то пошел, забрал раскаленный стаканчик с бурдой неизвестного, среднего рода и, приткнувшись в углу, поневоле посматривал на бандерлогов, как будто напарываясь чем-то хлипким, пожизненно слабым своим на их неподвижные взгляды, беззлобные, как арматурные прутья. Унес бы с собою – и в урну, но жгло, боялся уронить и расплескать… Никто на нем как будто и не останавливал упорного, буравящего взгляда. Но надо же было на что-то смотреть. Не только в тарелку и в стену.
Растресканные, заусенчатые руки, похожие на исполнительные органы грузоподъемных агрегатов. Пацанские жидкие челки и чубчики на коротко остриженных и бритых каменистых головах, бугры кадыков и надбровий, коржи челюстей, плиты скул и словно черной тушью подведенные глаза. Из всех известных Мизгиреву трудовых племен одни лишь шахтеры имели такой макияж. Всесильная шахтная пыль въедается в лица, кроет их черным лоском, как негра в материнском утробе, и увлажненные участки тонкой, мягкой кожи не отмываются у старожилов никогда. Казалось, все шахтеры смотрят так, словно хотят его употребить. Не то, наоборот, с зазывной бабской лаской и стыдом, как будто неведомо чем и зачем от него, Мизгирева, оторваны и томимы таинственным, необъяснимым притяжением к нему.
Через миг показалось: на него и не смотрит никто – смотрят как на картинку в подвесном телевизоре: потусторонние дома, интерьеры, машины богатых – недосягаемых и потому бесплотных, нереальных. Размеренно гудели и молчали о своем. Мизгирев слышал их разговоры: