Книга Держаться за землю - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Анатольевич Самсонов. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Держаться за землю
Держаться за землю
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Держаться за землю

Может быть, ему стоило стать или, если угодно, остаться созерцателем этой немой красоты, поступить в обучение к какому-нибудь камнерезу, огранщику, пожилому еврею из фильмов про гоньбу за брильянтами. Но единственный способ непосредственно соприкоснуться с магнетической силой самородного камня определялся для него словами «горный инженер». Он с четвертого класса помышлял о таинственном поиске, вскрытии, до́быче глубоко залегающих минералов и руд, об убожестве всех современных и местных человеческих связей с глубинными недрами, об извлечении из каменной породы доброго тепла, добыть которое казалось невозможным.

Овладение этой тектонической мощью, построение и обустройство «орбитальных космических шахт» казались Мизгиреву единственной приемлемой работой. Он хотел стать подземным архитектором будущего и после школы замахнулся на Донецкий горный институт. Дети знатных фамилий перенацелились на «менеджмент» и «государственное управление»; дети акционеров Донбасса обучались хорошим манерам в закрытых английских питомниках, их готовили даже не «править», а просто «иметь», так что конкурс на место глубоко под землей оказался диковинно честным, и все мечты, дозволенные мальчику из шахтерской глубинки, сбылись.

Жег свечу с трех концов: ненасытная жажда познания, сладкий ужас падения клети на шахтное дно, радость первых проектных набросков, много водки, портвейна, «Перемен, перемен!» под гитару… и девочки, девочки, девочки… С факультета экономики и менеджмента. Второй и третий этажи восьмого общежития. Дрожащие руки, едва ли не рвущие кнопки на кофточках, и прорыв в заповедную мягкую скважину между стиснутых до барабанной упругости ляжек… Свету он встретил там же: своенравно-капризные и волнующе пухлые губы как будто только что прорезанного маленького рта, откровенно голодный, прямой, дерзкий взгляд удивительно ярких ореховых глаз, гордо вздернутый носик, косички гёрлскаута и какая-то детская свежесть лица – он тогда и не понял, что – юность, взращенная в неге и холе. Никакого пробоя под сердцем и безжалостно точного предощущения счастья Вадим не почувствовал и поднялся на третий этаж вовсе не за судьбой, а за радостью жизни.

Заливалась безудержным смехом над его, мизгиревскими, шутками, умоляя его: «Прекрати», – и кидалась подушками. Мизгиреву казалось: свободен, может быть, кроме Светы, еще и вон с той, и вот с этой, параллельно и вместо нее, как захочет. Так и жил в ощущении, что все девки – его, что хоть это ему от рождения дано: подзывать к себе баб, как собак. Порой ему даже казалось, что секс – это главное и едва не единственное утешение нищих, что вот эту едва ли не общедоступную радость специально показывают по телевизору бедным, заведя карнавал мускулистых задов и приподнятых кружевом сисек, говоря: вот свобода, вот где ваше спасение от пожизненной серости, вот что можно вам всем и всегда, пока молоды.

Постоянно хотелось новых лиц, новых тел, и от Светы осталась одна лишь здоровая, сильная молодость: если брать, то сейчас, когда тело еще будоражаще крепко и как будто звенит от макушки до пяток, а не лезет из джинсов и лифчика, как подопрелое тесто. Это-то у нее он и взял, не нуждаясь ни в чем, кроме тела, и не зная, что взять, кроме криков любви и короткой, помрачающей судороги… Был уже пятый курс и получено распределение на шахту «Алмазная», и вот тут она вдруг как вклещилась в него: я с тобой! Ну а лучше забей ты на эту «Алмазную», оставайся в Донецке, отец все устроит.

Мизгирев уже знал, что в общаге она – только гостья, что живет на Артема в двухкомнатной съемной и отец у нее «не простой». Ну и что из того? Он хотел в настоящее дело, под землю, – проектировать горизонтальные и наклонные выработки, подпирать и удерживать колоссальную массу породы стальными хребтами и ребрами, кольцевой, эллиптической, полигональной, напрягаемой арочной крепью, помыкать целой армией исполинских проходческих монстров и оранжевых касок… Нет, блаженным он не был – там, в Шахтерске, ему обещали перспективу квартиры и роста, надо только себя показать, и, конечно, себя он покажет, у него ведь талант, он особенный, стенобитная гиря, двухтонная авиабомба, пробивающая этажи снизу вверх.

Он уехал в Шахтерск, увернувшись от брошенной пепельницы и поморщившись на «Ненавижу тебя, сука, бабник, блядун!», и полгода дивился тому, кому проходчики взваливают на плечо тяжеленные ножки и минуют его с прибауткой: «Если сильные руки и могучая грудь, то не будь инженером – проходчиком будь». А потом в общежитскую комнату с рыком вломился крупнотелый усатый мужик с докрасна раскаленным бульдожьим лицом и готовыми лопнуть глазами. И орал, разрывая Вадима ненавидящим взглядом: «Ты, сопляк, я тебя разотру! Уголь жопить на печке пойдешь! Я тебе обещаю: ты работу найдешь себе только с лопатой! Я тебя посажу, я тебя затолкаю в такую дыру… Чё ты вякнул?! Я – кто?! А ты не понимаешь, ты не помнишь?! Свету, Свету Омельченко помнишь?! Обрюхатил девчонку – и в сторону?! Испохабил всю жизнь – и под землю?! Ну уж нет, напаскудил – умей отвечать!» И, усевшись напротив, долбил, выжигал раскаленным паяльником по деревянному мозгу: женись, это кровь твоя, сын, сыну нужен отец, мое слово такое, и не думала чтоб избавляться, да и поздно уже это делать – потом не родит, да еще и сама, чего доброго, жизни лишится. Что сейчас с ней, сейчас происходит, ты знаешь? Люблю не могу, говорит. Не будет он со мною жить – сама не буду! О ней ты не думаешь, ладно, но ты о ребенке подумай, на твоей это совести будет, если он захлебнется по дороге сюда, но только я об этом и думать не хочу. Мне внук нужен, внук, а внуку – отец, семья чтобы как у людей! Женись, я прошу тебя, парень, ну не уходи ты от этой ответственности. А со Светкою стерпится. Люблю, не люблю – херня это все, люби, кого хочешь, ну, на стороне, в семью возвращайся лишь, главное. Ты думаешь, я тебя не понимаю? Да я сам по залету женился, да я был похлеще тебя еще членом суда, пока торчал на три пятнадцать у меня, но от Томки, от Светкиной матери, не уходил и детей своих не предавал. Я дочерям своим дал все, они теперь по жизни могут не работать, и внуку я тоже все дам… тебе, тебе, паскуднику, все дам: машину, квартиру, дом в два этажа… себе, что ли, строил?.. все вам! Ты понял, босяк? Реально по горной карьере продвину, лишь бы Светка всю дурь позабыла, лишь бы жили вы с ней по-людски.

В мозгу Мизгирева засело одно: теперь он пожизненно должен. По полной. А как? Платить алименты? Раз в месяц с плюшевым слоном? Ждать во дворе, разглядывать чужих счастливых карапузов, орудующих лопатками в песочнице, и выходить навстречу своему с насильственной улыбкой Чикатило на резиновом лице, чуя, как и тебя, и его корежит от взаимного обмена подаяниями? Таким его увидит сын – с протянутой рукой? Да уж лучше пускай никаким не увидит…

«Дом в два этажа» оказался немаленьким, а будущий тесть – начальником отдела сбыта в могучем «Донбассантраците». Да, Света и вправду могла не работать, а перед Вадимом открылись незримые двери не в общую шахтную клеть, а наверх – в стремительную лифтовую кабину с пылающими кнопками «ведущий специалист» и «главный инженер», – и на мгновение взбрыкнуло самолюбие: берут его в семью позорным приживальщиком, вот даже не из милости, а как быка-производителя. В кабалу от всесильного тестя, от Светы, от ее нестерпимого крика «Ко мне!», «Не забыл, где тебя подобрали?!». За спиной говорить будут все, сам он… сам про себя понимать: проститутка. А может, и не самолюбие взыграло, а с оленьей сторожкостью он шарахнулся из-под венца, а верней, от манящего лифта наверх, от раскрытых ворот и шоссейной дороги в погибель, что-то в нем трепыхнулось, что-то тронуло стужей затылок: не ходи – потеряешь себя.

Но была, никуда не могла никуда уже деться придавленная животом жадноглазая Света, было чувство какого-то странного, человечески необъяснимого безразличия к ней и к ее животу, чуял даже не стыд, не вину за такое бесчувствие, а скорей туповатое недоумение перед собой, наблюдаемым будто бы со стороны: как он может совсем ничего не испытывать? Что вообще происходит? Неужели и вправду у него будет сын? Все другое – богатство и сила Омельченко, ощущение жизни на привязи, собственной жалкости – было будто бы меньше вот этого недоумения.

«Ну не хочешь ты брать у меня ничего – не бери, – успокаивал тесть. – Сам достигни всего, сам себе докажи, что не одним лишь членом можешь проживаться». И Вадим стал доказывать. А еще убеждать себя в том, что родившийся Славик – его, от него, что вот эта чужая, располневшая женщина не могла обмануть его, что его, Мизгирева, не взяли в семью лишь затем, чтоб покрыть по старинке позор, предъявить его миру как отца непонятно чьего пацана. Впрочем, только он принял от старой акушерки конверт, несомненную тяжесть, смугло-розового червяка с носом-пуговкой и головой, поросшей, как кокосовый орех, первый раз заглянул в удивительно синюю глубину его глаз, сразу понял, почуял, чью кровь гонит сердце по едва голубеющей сетке паутинчатых жилок. Задохнулся таинственной родностью этого тельца и уже никогда не выискивал в сморщенном личике собственные родовые черты, догадавшись: проступят с годами; догадавшись, что радость всей будущей жизни со Светой для него только в том, верно, и заключится, что увидит, как сын с каждым годом все больше становится на него, Мизгирева, похож.

Окольцованный золотом, пялился в тещины огневые борщи со сметаной и продолжал работать на «Алмазной». Каждодневные спуски на дно. Основание и выбор параметров морально устаревших проходческих машин. Наращивание воздухопроводов. Смещение контура крепи. Ответственность за сроки и за срывы. Все, что жадно любил, все, чего так хотел. Круговые обходы подземных кишок колоссального шахтного нищего. И медлительный натиск земли, несмываемым черным налетом ложащейся на вот эти угрюмые, терпеливые лица – на его, Мизгирева, лицо. Да, он в белой рубашке, но от этого только паскуднее. Тесть, конечно, купил им со Светой квартиру. Лучше б не покупал. Лучше бы перевез дочь и внука в Донецк. Жена каждый день начинала с того, что бралась за паяльник: «Ты не развиваешься», «Здесь некуда пойти», «Я не хочу жить в этом городе, ты что, не понимаешь, это дно?»… – и тут же доставала припасенное, резцовую коронку, булаву – рентгеновские снимки маленького Славика: «Здесь воздух отравлен, деревья все черные. Невозможно дышать. Я окна открывать боюсь. Врачи сказали, раз в полгода минимум – на море. Ты что, хочешь, чтобы твой сын задохнулся?» Да еще и ужалит, тварь, в спину: «Ну, Славик, что нам папа сегодня принесет?»

Подло, но справедливо, понимал Мизгирев. Что приносит он сыну? Что такое он есть вообще, если сам приползает из шахты домой на готовое? Это только сейчас его сыну не нужно от Вадима ничего, кроме пары больших сильных рук, подбрасывающих к потолку и немедля ловящих, спасающих, берегущих, щекочущих до захлебного хохота. Потом любовь для сына начнет измеряться подарками, частотой их, количеством, разнообразием, недоступностью ни для кого, кроме любящего и любимого. Отец должен быть для сына всесильным, иначе он станет постыдным. Дело, собственно, и не в подарках, а в том, что тебя неумолимо начинают сравнивать с другими.

На мизгиревскую зарплату инженера вполне можно было прожить – жили же как-то люди вокруг, многодетными семьями, да еще и с больными, тяжело умирающими стариками. Поразительно даже: как же им-то хватает на «все»?.. Но Вадиму уже показали совершенно иной горизонт: другие машины, квартиры, дома, другие куски кашемира, металла, стекла; да и всем показали по ящику жизнь настоящих: вот каким должен быть человек.

Это все-таки сделалось с ним: Мизгирев ощутил себя угольной пылью, ничем. Он каждый день смотрел на кристаллически сверкающую антрацитовую реку и понимал, что кормятся с нее, превращают ее в массу денег другие, хотя этой вот речки и не было бы без него, Мизгирева, без ползучих усилий горбатых, которые пробивают дорогу к пласту. Шахты – это моторы вроде тех допотопных моделей, в которых электрический ток вырабатывался непрерывно бегущими в колесе грызунами, и не надо знать действие тектонических сил и многофакторные формулы расчета горного давления, достаточно – лишь схемы электрических цепей, а вернее, места́ размещения свободных розеток, в которые можно воткнуть свою вилку, чтоб выходного напряжения хватило на подъем, а потом и на жизнь высоко от земли.

Он не только в одних кливажах понимал. Схема «уголь – кокс – сталь». На шахты идут миллиарды бюджетных дотаций, и доставка угля от забоя до коксовых фабрик обходится хозяевам Донбасса в ноль копеек. Девять черных потов сходят с грозов, и, политый горячим рассолом их пота и крови, уголек превращается в сверхдешевую сталь, утекающую за бугор безо всяких налогов на экспорт. Нужно только замкнуть на себе, на надежном офшорном хранилище весь производственный цикл – от рабов под землей до решений в Кабмине и Раде. После этого шахты опять признаются, и рабы вновь выходят на митинги с транспарантами «Жрать за апрель!», и долги по зарплате возвращаются им из того же бюджета, и оставшийся без государственного вспоможения Запад все злобнее глядит на лоснящийся угольным жиром Восток.

Он считал себя, в общем, не глупее всех этих Ахметовых, Януковичей, Прутников, по крайней мере, не глупее собственного тестя, но при этом отчетливо чуял, что сила всех этих людей вовсе не в математике, не в финансовом гении. Главных акционеров украинской земли вознесла и тянула все выше способность выстраивать доверительные отношения друг с другом, образовывать прочные связи, срастаться в многоклеточные организмы, а еще их роднила даже не беспощадность к своим крепостным, а такое же к ним отношение, как у палочек Коха к оккупированным человеческим легким.

А он все воевал с дирекцией «Алмазной» за этих вот шахтеров-крепостных – точно так же, как грызся за технику их безопасности мизгиревский отец: ну нельзя продвигаться на север сплошными забоями с обнажением породы на больших площадях, – и не то чтобы в этом упорстве было что-то от «совести», «долга», несгибаемых принципов книжных героев, закосневших в пожизненном скучном добре, а просто вся структура их «Алмазной» велела продвигаться забоями уступными, с улиточной скоростью, с раздельной выдачей угля и всей пустой породы на поверхность. Сделать как-то иначе для Мизгирева было просто некрасиво. Он знал, что порода не стерпит такого обращения с собой, и если ему и было перед кем-то стыдно, то именно перед породой, а потом уже перед людьми, понимавшими эту породу, как он. Он отчетливо видел и слышал медлительный рост паутинного дерева трещин в чудовищных кровельных плитах и скрежещущие повороты скользящих и трущихся каменных блоков, и этот мерзкий скрежет неуправляемых громад пока еще резал по мозгу, как алмаз по стеклу.

Нюхастый его тесть, природный краснобай, умевший разговаривать с шахтерами на их подземном языке, решил баллотироваться в Раду – под жовто-блакитными прапорами «Регионов», конечно; ругал «оранжевую» власть, приводил караваны телевизионщиков на шахтерские митинги, витийствовал в опрятно-бедной домашней обстановке, за накрытым столом, на который выставлялись зефир в шоколаде и румяный домашний пирог, в окружении сидевшей как с вырезанными языками родни… только Славик тянулся ручонками к матери и умильно гугнивил – для того-то его и сажали за стол, чтобы все, умилившись, прониклись простой человечностью кандидата во власть: вот, смотрите, мой внук, наше будущее, только ради него я, старик, и иду в эту Раду, посмотрел на него и задумался: а в какой же стране ему жить?.. А вон зять подошел… Что ты мнешься в дверях, как чужой? Покажись, рожу, что ли, не умыл после шахты? Ничё, я свою до сих пор не отмыл… Да, на шахте простым инженером, он же Горный закончил с отличием, а вы думали, он у нас кто? Владелец заводов, газет, пароходов? Что ж, если тесть – большой начальник, то и зятя подтянет наверх за собой? Не, у нас с этим строго. Да мы все из шахтерских династий. «Там, на шахте угольной…», песню такую знаете? Вся страна ее пела. Про нас…

И Вадиму потом: а не хочешь ли, братец, со мной? В Раду, в Раду – «куда»! Но решать это надо сейчас, пока есть место в списке. Я ведь ради чего это все: нет уже никакого «Донбассантрацита» – поглотил нас УТЭК. Это значит, что ты по карьере уже не продвинешься. Абсолютно чужие нам люди заходят, и у всех них свои сыновья, братья-сестры-зятья. Ну и с чем ты останешься? Где? А ведь ты голова, до руды дело знаешь, на большое хозяйство по праву бы встал. Ты пойми, такой шанс выпадает раз в жизни. Рада – это возможности ограниченные, но пожизненные.

И Вадим согласился с неожиданной, странной, безболезненной легкостью. В нем давно назревало и брызнуло, как из лопнувшего гнойника: уходи, уползай из-под этой плиты, пока она тебя не раздавила… Он подержал в руках макет предвыборной листовки: «Родился в шахтерской семье… с отличием окончил… внедрил передовые методы… женат, воспитывает сына», но в партийные списки втащили чьего-то племянника. Но и Виктор Петрович Омельченко вырос до целого зампредседателя Комитета по топливу и энергетике, и Вадим угодил в восходящий поток, полетел в разгоняющем радостном чувстве: он – сила, и его сын не будет стыдиться его, никогда не проткнет самым страшным вопросом: «Почему ты не можешь? А почему другие помогут, а ты – нет?»

Высота его взлета, высота обитания как бы хлороформировала мизгиревские чувства, погасила подземные хрипы надрывающихся горняков, как трехслойные стеклопакеты заглушают сирены машин «скорой помощи» и призывы к свержению существующей власти. И не мог вколотить себя в точку во времени, в ту развилку, где он перестал ощущать, что шахтеры – живые. Да выходит, и не перестал: если бы перестал – навсегда, целиком, – то, наверное, был бы спокоен, может быть, даже счастлив. Ну а так – жил, боясь, словно смерти, потери покупательной мощи: вездеходных «лендкрузеров», стометровых квартир в клубном доме на Ивана Франко и в зеркально-стальном неприступном «Скайлайне» на Щорса, пиджаков из монгольского кашемира и шелка, полированной шерсти и английского твида… ничего не забыл? И уже невозможно жить как-то иначе: или ты идешь дальше, или – если хотя бы на минуту задумаешься, где там что на кого под тобой обвалилось, – никакого тебя больше нет.

Он как будто бы даже замирился с собой, зажил в цельной, глухой убежденности: все равно кто-то должен быть сверху, выходить к чернолицему стаду старателей и говорить, как им жить, и уж если вот это разделение неодолимо, то пускай тогда сверху будет он, Мизгирев. Но, гоня по пустынной донбасской степи «луноход» или просто вставая от кроватки заснувшего сына, обнаруживал вдруг, что поет, как когда-то ему самому пел отец: ««И уголь течет из забоя тяжелою, черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой». И в омерзении и ужасе смолкал.

3

Крик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:

– Фитилька завали-ило-о!

В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки – там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.

– Рыба-а-ак!

– Тут он, тут! – Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.

Фитилек потерялся в завале. Шалимов упал на колени, вкогтился в породу и греб наугад, стирая пальцы в кровь о каменное крошево, пробиваясь в такую же дробную мертвую глубь, пока вдруг не царапнул когтями резину и мясо.

– Есть, Рыбак! У меня! Руки, руки давай!

Но Рыбак уже пятился на четвереньках от кучи, вонзив в Петра отталкивающий, словно ненавидящий и налитый одним смертным ужасом взгляд, и Шалимов мгновенно постиг смысл этого взгляда, и, конечно, был неосудим человек в этом кровном порыве из лавы в укрепленный бетонными арками штрек, как в кишку заработавшего во всю мощь пылесоса, в беспредельное «жить самому!», и тем более неосудим, когда его нахлестывает криком сам Валек, самый точный барометр лавы на «Марии-Глубокой».

– Уходи! Уходи! Сядет на… сейчас!.. Братуха, ты что?! – воткнулся Петру каской в зад. – Опять жить не хочешь?! Вперед!

– Какое «вперед»?! Фитилек! Нога его тут – отрывай! – Пополз в направлении штрека, оставив Вальку на раскопку нащупанный мертвый сапог.

«А вдруг нулевой он уже? – полыхнула тревожная мысль. – Бревном ведь лежит, не орет! Ему уж не надо, а мы… не бросим – и сами останемся тут». На миг в него плеснулся тошный страх, толкающий дальше, из лавы, но руки его сами продолжали делать начатое – вцеплялись, отгребали как будто бы толченое стекло от чугунно черневшей головы Фитилька: лежал тот ничком и без каски.

– Фитилек, сука! Голос! Голос дай, в рот тебя! Ну! Живой?!

И ни стона, ни писка в ответ! «Ти-ти-ти-ти…» – застрочил мелкий дождик из купола, охлестнул, настегал их, Шалимовых: живо! Сдирая кожу на мослах, прорылся Петька в голые подмышки Фитилька:

– Бери его! Ну!

Валек – тут же за ноги ниже колен, рванули на взъём его оба, но левую руку держало как будто намотанным тросом.

– Рука… Рука… – вдруг проныл Фитилек неестественно будничным голосом.

И тут же – быстрее, чем Петька вгляделся в его детски маленькое, белевшее даже сквозь уголь лицо, – закапала мелочь из купола, прощелкала по каскам, по телам, казалось бы, безвредными щекотными клевками, но для них, забуревших в забое Шалимовых, это был сигнал смерти.

В груди как будто бы вспорхнула стайка воробьев, но Петька весь ушел в живую, ревущую кучу породы, вцепился, как в падлу кобель, когтил ее, рылся до левой руки Фитилька и сам не поверил, что пальцы скребнули по почве, по бритвенно острому краю коржа, которым прижало набрякшую кровью, безжизненно квелую руку – отрезать должно было бритвой по локоть, но вот ведь не вырвать культи!

– Кирдык нам, братуха! – как будто обливаясь предвкушением чего-то небывалого, ликующе крикнул Валек.

– Вагу! – взревел он в ответ, насилу разжимая судорогу, стиснувшую горло.

Подвели под раскос заостренную жердь, налегли, выворачивая захрустевшие кости из плеч, да уж где муравьям сдвинуть бочку с водой?..

И опять прострочила по спинам колючая осыпь, и как будто голыми нервами Петька почуял капель, словно уж и не камушки сыпались, а расплавленный воск капал с кровли.

– Все, пошел! Убирайся, проваливай! – оттолкнул Валька взглядом.

– А вот хрен тебе, понял?! Близнецы мы сиамские!

– Ах ты, потрох! Балду! Там, под крепью, она!

Ухватив обушок, он с оттяжкой осаживал край монолита, ударяя по глыбе с проскользом и чуть не плача от бессилия. Слышал только пузырчатый треск набухающей кровли да звяк обушка, глухоту неприступного цельного камня, что никак не порадует внутренним сломом, и не сразу услышал, как взрывами закричал Фитилек, словно руку ему отгрызали кусками:

– Тут я, тут братка, тут!..

Давно понимали друг друга почти бессловесно, и кувалда как выросла у Петра в приготовленной для удара руке. Валек вклещился в обушок, не давая вильнуть, соскользнуть, упирая зубком в неглубокую оспинку, и Петро молотнул по квадратному обуху на одном только мускульном чувстве. С опалившей его хищной радостью ощутил, что проклятая глыба наконец-то расклинилась, и с утроенной силой попал как магнитом в магнит. Глыба хрястнула, как промороженный ломкий чугун. Отбросив кувалду и вскинув лицо как в молитве, Петро как бы весь перетек в наполненный медленным скрежетом куполом: середка набухла и зыбилась, словно медуза, огромное сердце забоя, могущее только расти, толкаться, ломиться из каменной этой неволи… вокруг пузырилась порода, и лопались, лопались те пузырьки, срываясь на братьев колючим дождем, как будто гоня их: жить хочешь – беги!

– …! – просверлил братов крик закипающую трескотню разрушения, но уже через миг был обрезан придавленным повизгом заелозившего Фитилька:

– Мужики-и-и-и! Не бросайте! Прошу!

Гребя по завалу живой-невредимой рукой, толкаясь по-лягушечьи ногами, выкручивался, рвался из завала, вылезал из одежды, из кожи и скулил, как собака, перееханная колесом. Все лицо его было сплошной разрывающий крик.

Шалимов рванул его вверх, а дальше он выгребся, вывился сам, как будто родился из кучи еще раз, гудроново-черный и мокрый от пота, как будто бы в мамкиной смазке. Набрякло-веская, с тряпичными обрывками культя топорщилась и шевелилась, как ласта у пингвина… «Хрррр-храп!» – разбежался от купола хруст затирающих дружка дружку коржей.