– Пацана прикройте, мать вашу!
Это он про него, Егорку, которому уже винтовку дали.
К партизанам их вывел сержант Митрохин, которого Егор звал дядя Саша.
Командиров, однополчан погибших было много. Но Потемкин запомнился, потому что музыкант. Много лет человек дул в трубу, в баритон, дурацкое в общем-то занятие. А когда припекло, стал мудрым командиром. То есть можно иметь абы какую профессию, занятие, соответствующее твоим природным качествам и душевным устремлениям, и оставаться могутным мужиком.
Спустя два года, в московском госпитале к Егору пришел корреспондент и попросил рассказать о боевом пути.
Как это можно рассказать? Про Потемкина, Митрохина и дядю Сашу. Про первую страшную зиму в лесу. Про обиду, что не брали в разведку, потому что у него говор не местный. Про то, как сначала фашисты легко их вычисляли – по запаху. Склонился, вражина, обнюхал – костром несет, значит, «партизанен» – к стенке. Потом для разведчиков одежду на деревьях в отдалении развешивали. Рассказать о местных жителях, чьи дома пьяные каратели из огнеметов сжигали. Бабы с воем выскакивали, дети верещали, а их точно не людей, а паразитов огнем поливали. Они же, партизаны-бойцы-воины-защитники, все видели, за околицей как цуцики лежали. Их командир ругался и плакал, ругался страшно и твердил: «Лежать!.. Лежать!» Рассказать про их докторшу – старенькую Анну Гавриловну или про шебутную санитарку Верку. Анна Гавриловна умерла ночью, вечером еще перевязки делала, а наутро – холодная. Верка погибла глупо, в весеннюю грозу на нее сухая береза упала. Береза была в два обхвата. Рассказать про первый взорванный мост или эшелон. Честнее – про невзорвавшийся. Ошибся с зарядами, лежал под насыпью, взрыва все не было и не было, мимо мчался фашистский эшелон – убивать наших солдат, потому что он, Егорка, клеммы перепутал…
– У нас были партизанские будни, – выдавил Егор.
– Это слишком общё, – скривился корреспондент. – Давайте обратимся к вашей биографии. Кто ваш отец?
– Мой отец враг народа, расстрелянный в тридцать седьмом году, – честно ответил Егор.
Корреспондент вскинул брови, закрыл блокнот, похлопал Егора по плечу:
– Выздоравливайте! Как сказал наш вождь, сын за отца не отвечает.
И ушел.
Егор-то как раз считал, что сын за отца отвечает! Что он своей кровью, своей ратной службой смыл отцовский позор.
Жизнь в тылу, в Москве, была пресной, скучной, тошнотворной. Брат Василий смотрел на него как на помеху. Можно подумать, что ему самому Васька нужен! Колченогий инвалид!
Школа. Таблица умножения. Да, помнит он ее! Только почему-то всегда на «7» стопорилось. 7 × 3 и 7 × 8 путал. А склонения и спряжения напрочь из головы улетучились. Склонения у существительных, а спряжения у глаголов или наоборот? Мягкий знак в конце шипящих… Да пошли вы! Он три эшелона под откос пустил и два моста взорвал, он…
Единственным обществом, где он чувствовал себя в своей тарелке, была местная шайка подростков – тут и бой с соседскими бандами шпаны, и руководство, и добыча. Это вам не сочинение писать про летнее утро, не в прямой речи кавычки и тире расставлять. Зачем столько премудрости с этими знаками?
Они обнесли киоск, не первый, но засыпались, ребят повязали, он успел смыться. Васька брат его избил – ерунда, мы к боли привыкшие. Но Васька орал, что умерла мама и он, Егор, ее опозорил.
Не знал никто. Он тосковал по маме смертельно. Его скручивало от желания видеть ее улыбку, стоять рядом, чувствовать теплоту ее руки на плече, ее объятие… Это не поддавалось воле, это нельзя было задавить, заглушить. Да и не хотелось, потому что это было единственным благодатным, мёдным, солнечным, радостным, смешным и волнительным до слез. Он плакал по ночам – никто не видел. Он давил прорывающиеся стоны рыданий в партизанской землянке на полу, застеленном сосновыми ветками, в подушку на брошенном на пол матрасе в московской комнате Васи. Его слез никто не видел и не слышал!
Он не испугался тюрьмы, которая грозила после ограбления киоска. Каземат в сравнении с землянкой первой военной зимы – тьфу! Уголовники в сравнении с фашистами – мелочь голопузая. Но опозорить маму? Из-за умножения на «7», твердых и мягких знаков? Он ведь любил учиться, просто разучился любить.
Марьяна, которая забрала Егора из школы и стала заниматься с ним дома, называла его Мальчик Ясам. Он сам пришивал пуговицы, сам стелил постель и убирал, мыл за собой посуду.
– Я сам, – говорил Егорка, – сделаю примеры. Ты отчеркни, откуда и докуда. И упражнения в русском, какие номера.
– Нет, голубчик! Сначала я тебе напомню правила. Ты мне их повторишь, вслух, как стихи. Потом под моим присмотром сделаешь несколько контрольных примеров и напишешь предложения. Затем получишь задание по математике и русскому. На закуску, если останешься жив, прочитаешь повесть Гоголя «Вий», ответишь на вопросы и напишешь короткое сочинение о художественных изобразительных средствах. Какие бывают художественные средства?
– Сравнения, метафоры, гиперболы, метонимии, синекдохи…
– Вася! Найдешь у Гоголя одну синекдоху – получишь шоколадку.
– Я не Вася, а Егор.
– Прости! Вас легко спутать. Оба волкодавы или крокодилы, захватывающие знания по-хищнически, как дичь.
Марьяна была мировой девушкой, женщиной, учительницей, наставницей. Брату Ваське с ней повезло, молиться должен был. Может, и молился, когда они на ночь в ее комнату уходили. Марьяна подтрунивала над самостоятельностью Егора, только это было одиночество, а не самостоятельность.
Общительный, всегда окруженный людьми, которые спасали ему жизнь, помогали, защищали, учили или, напротив, обижали, насмехались, доставляли боль, Егор был одинок. Возможно, каждый человек внутренне одинок, и между ним и остальными невидимая броня, прочная, будто толстое стекло. Но не каждый человек принимает свое одиночество как данность, не бьется в стекло, чтобы притянуть к себе друга, подружку, случайного внимательного слушателя или родного брата. Люди, в большинстве, хватаются друг за друга, боятся своего одиночества. Егор научился не бояться. Он не был одинок только с мамой. Он знал, какую выберет себе подругу жизни, жену – которая легко, как воздух через кисею пройдет сквозь стекло и будет с ним в одной колбе. И дело тут не в откровениях, не в рассекречивании страшных или постыдных тайн. С мамой он секретами не делился. Дело в ощущении – разделенного одиночества.
Егор никогда не расспрашивал брата о родителях. После того случая, когда Вася его выпорол, когда весть о маминой смерти пришла, – ни словом не обмолвились. Васька не хочет говорить, а ему западло настырничать.
Только через несколько лет, когда поступал в Московский университет, когда его гнилая анкета должна была перевесить или не перевесить золотую школьную медаль, грамоты, характеристику из Московского дворца пионеров, Егор упрекнул брата:
– Ты ловко устроился! Фролов! И твой отец не враг народа, опозоривший нас!
Они сидели за столом у Пелагеи Ивановны, пили чай. Василий застыл, побледнел. Посмотрел на брата с холодным бешенством. Поднял чашку, явно желая запустить ее в физиономию брату. Аккуратно поставил чашку на блюдце.
Встал:
– Наш отец не враг народа! А ты – дурак!
Похромал к дверям, хотя он давно уже не припадал на протез, совершенно незаметный.
В университет Егора приняли, летом он поехал в Ленинград к тете Марфе, которую обожал. Особенно их первое мгновение встречи, когда тетя Марфа захватывала его в объятия и тихо поскуливала от радости. Это были непередаваемо прекрасные материнские объятия. Хотя мама Егора была на голову ниже тети Марфы, у которой детей, племянников и внуков предостаточно. А у мамы Егорка всегда был один. Несмотря на Ваську и Аннушку. Один и любимый.
– Ладный ты, ох, красивый парень, – восхищалась им тетя Марфа и тут же сокрушалась: – Только весноватый. Бороду бы тебе отрастить.
Весноватыми в Сибири называли рябых. Осколки мины, последнее ранение, оставили на теле Егора множество отметин. Лицо в шрамах-рытвинах под одежду не спрячешь.
– Нисколько не стесняюсь, – заверил Егор тетю. – Знаете, как говорят в кругах мужественных, но не шибко благородных, попросту – в блатных? Шрам на роже для мужчин всего дороже.
– Шутишь. В точь как брат твой, Василий. Как отец твой… Степан, – моргнула, точно прогоняя слезы. – Тоже шутник был. Парася мне рассказывала. В грозу летнюю сорвало часть крыши с клуба. В колхозной усадьбе были Степан да еще полтора мужика – Фролов и счетовод, остальные в поле. Степан полез крышу латать, поскользнулся, полетел кубарем вниз – очень неудачно, но хоть не насмерть и хребет не сломал. Лежит, зубы стиснул, подняться не может. Бабы из сурового полотна носилки сделали, перекатили его, за края взялись и понесли в дом. У него, потом выяснилось, четыре ребра сломаны, рука и нога. Это ж боль какая! Несут его, а он говорит, мол, не рассказывайте мужикам про сие удовольствие. Станут с крыш сигать, чтобы жалостливые бабы на ручках их потаскали. Вот порода у вас! Гордецы да шутники. Егорушка, касатик, ты на какой факультет поступил?
– На биологический, хочу заниматься биологией моря.
Тетя Марфа никогда не видела моря и не стремилась увидеть.
– Что тебя влечет в пучину-то? – спросила она племянника.
Егор отвечал, что последние три года ходил в биологический кружок при Дворце пионеров, там был замечательный руководитель, а море – это почти космос, такой же неизведанный, но лежащий у наших ног.
– Мы плохо знаем гигантских обитателей океана, – говорил он, – например китов, и совершенно не изучены микроскопические особи, а они древнейшие, выжившие за десятки тысяч лет, следовательно, несущие какие-то вещества, обеспечивающие биологическим видам почти бессмертие.
– Бессмертие – это хорошо, только если молодым оставаться, а бессмертие дряхлым да старым… Но я в науках не смыслю. Меня другое про твою биологию моря волнует. Плавать ты умеешь?
– Отлично, разными стилями, – успокоил Егор.
– Не утопнешь?
– Ни в какие штормы.
Их разговор прервался, потому что пришла из школы его сестра Аннушка, потом Настя, Митяй с Илюшей, Степка, Александр Павлович и еще какие-то женщины с детьми. Как понял Егор, тетя Марфа этих женщин и детей везла из эвакуации, и теперь они едва ли не члены семьи.
Только поздним вечером, когда посуда была вымыта, ночующие и гостюющие разошлись по постелям, а имеющие собственное жилье отбыли, Егор попросил тетю Марфу:
– Расскажите мне про моего отца. Хотя вы, конечно, устали, в другой раз…
– Разве в усталость, касатик мой Егорушка, вспоминать про дорогое и милое? В усталость – это когда в бесполезность. Простоять за хлебом несколько часов на морозе, как в Блокаду было. Получила – нет усталости. За три человека до тебя хлеб кончился, окошко захлопнулось – такая тяжесть навалилась, кажется, и на четвереньках до дома не доползешь.
Они проговорили всю ночь, несколько раз кипятили чайник.
У Егора точно выросли корни, как у саженца, который считал себя самосеянцем. Шалишь! Корни – ого-го! Отец, который пошел против воли Анфисы Ивановны – матери, той еще кулачихи по фактам, хотя, по восхвалениям тети Марфы, личности выдающейся. Отец, выходец из богатой сибирской семьи, был председателем сельсовета, сражался за красных, мечтал о всеобщем равенстве, братстве и вдохновенном труде. Он создал коммуну, которая потом стала колхозом, гремела на всю страну. Они с мамой в Крым ездили отдыхать! Отец имел несколько орденов, но был костью в горле и щепой в глазу тем, кто социалистический уклад сельского хозяйства не умел организовать. Его оболгали. Колхозники-коммунары за Степана Медведева готовы были за вилы схватиться – чудом усмирили, пообещали честное разбирательство. Расстреляли его отца, колхоз зачах.
В Москву он вернулся другим человеком. За отца не нужно было на войне расплачиваться. Своим отцом он мог гордиться. Хотя то время не вычеркнешь, и партизанское детство он бы не променял на обычное мальчишеское, безмятежное.
Василий приехал, когда уже начались занятия в университете. Егор пришел домой после лекций. Брат на четвереньках ползал по ковру, изображая лошадь, всадниками на его спине были Вовка и Котька.
– Помнишь, – заговорил Егор, – я тебя про нашего отца спросил?
– Трпру-у! Остановка! Ездокам и коню надо подкрепиться. Где тут сено? – Василий сел на пол, устроил сыновей рядом. – И что? – повернулся он к брату.
– Ты назвал меня дураком.
– Ну, дальше?
– А ты!.. Сволочь!
Егор развернулся и вышел из комнаты.
– Теперь мы черепахи, – скомандовал сыновьям Василий. – Отползаем к краю ковра, он же остров Мадагаскар, где живут самые большие, самые древние черепахи. Плюхаемся на пузо, медленно ползем… Кто последний – черепаха-победитель… Последний, а не первый! Вовка, куда ты попер? Котька, русского языка не понимаешь? – Схватил сыновей за ноги и притянул на старт, на край ковра. – Команды «Вперед!» еще не было.
– Вася! – подала голос Марьяна, сидевшая на диване.
– Я перепутал остров Мадагаскар с островом Маврикием?
– Нет. То есть я не знаю. Но так нельзя! Дурак, сволочь! Это братское общение?
– Не принимай во внимание. Он хотел узнать и когда по-настоящему захотел – узнал. Все нормально. Остальное – психология.
– Ты даже не поздравил брата с поступлением в университет!
– С этим поздравляют? Последним приполз кто? Черепаха-папа! Учитесь, короеды! Можно сесть папе-черепахе на панцирь, и он отбуксирует вас в джунгли, где растет баобаб. Нет, кажется, баобабы растут в саванне, уточните у дяди Егора. Марьяночка! Мой брат прекрасно знает, что я отдам за него жизнь, а я абсолютно уверен, что он за меня любому врагу перегрызет глотку. Остальное…
– Психология?
– Да! Не-е-ет!
В прошлый приезд Василий опрометчиво объяснил сыновьям, что делают короеды, и теперь они зубами впились в «баобаб».
Пелагея Ивановна позвонила Марфе Семеновне и сообщила, неразборчиво шепча в трубку:
– Дома никого, я вам по секрету…
– Квартету? Не слышу, говорите громче!
– Егор привел девушку, познакомил. Студентка, вместе с ним учится. Такая… узкоглазенькая.
– Татарва? – расстроилась Марфа.
– Казашка.
– Час от часу не легче!
Камышин, а вслед за ним и дети нередко потешались над великорусским шовинизмом Марфы. Заочно она настороженно относилась к людям других национальностей. Но стоило ей познакомиться с армянином или узбеком, и если тот вел себя вежливо и порядочно, начинала выказывать ему особое расположение, граничащее с жалостью. Им-де, бедненьким, не повезло родиться русскими.
– В твоей жалости, – говорил Митяй, – есть изрядная доля барства.
– В барах никогда не бывала, а жалость еще никому не навредила.
– Мама! – драматически вскидывал руки Степка. – По Конституции все национальности равны! У нас дружба народов.
– Ни одного человека не видела, кто б Конституцию читал. Дружба – это хорошо и правильно. Надо жить в согласии. Но они, инородцы, нас-то за своих до конца не принимают! Миша-дворник, Муса по-ихнему, своих пятерых дочерей за кого выдал? За татар! Одна девочка, вторая с конца, убежала с русским парнем. Вернули, вынудили за пропащего татарина выйти, потому-де, что порченая. Муж, изверг, ей все зубы выбил! А русский, может быть, пылинки с нее бы сдувал. Или взять Ашота, армянина, мясника на рынке… Да что там говорить! Вот у нас на Морском (Марфа поддерживала отношения с бывшими соседками) из третьего корпуса парень женился на тунгуске… или чукче? Не важно, откуда-то с Севера. Приехала ее родня на свадьбу. Батюшки-светы! Подарки – связки шкурок чернобурой лисы, да песца, да икры ведро. А в туалет не ходят! К унитазу не приучены. Во двор ходят. Пришлось для них за котельной угол досками отгораживать.
Марфа совершенно забыла, как сама, переехав в Омск из деревни, пугалась унитаза, как боялась опуститься на него и Нюраня.
– Ты опасаешься, что жена Егора, ленинская стипендиатка, станет приседать у нас во дворе на детской площадке? – спросил Степан.
Несколько дней назад мама вынудила Степана позвонить Егору. Мол, они по возрасту с Егором близки, всегда дружили, а у нее душа болит. У мамы душа размером со стадион имени Кирова. Что он мог выяснить у брата? Говорят, у тебя невеста появилась? Верно. И как она? Что Егорка мог ответить? Что девушка, кроме всего прочего, дарит ему тепло, которое было только у мамы? «Она ленинская стипендиатка», – сказал Егор.
Ее звали Дарагуль. «Дара» в переводе с казахского значит «особая, индивидуальная», «гуль» – «цветок, красота».
Дарагуль поступила в МГУ, приехала из Казахстана по направлению. Союзным республикам были нужны образованные кадры. Таджики, туркмены, казахи, литовцы… (и далее по списку) сдавали вступительные экзамены не в столичных вузах, а у себя дома. В теории считалось, что высшее образование получат наиболее способные ребята. На практике чаще всего в Москве приземлялись дети номенклатуры. Дарагуль была исключением, одаренным ребенком из дальнего аула, который после учебы в алма-атинском интернате оказался в Москве.
Марфа готовилась к встрече с женой Егорушки, они должны были приехать на зимних каникулах. Готовилась не выказать «шовинизма», на который ей указывали сыновья и муж.
Но когда они приехали, Марфа девушку несколько часов и рассмотреть толком не могла – все пялилась радостно на Егорушку. Что счастье делает с человеком! Он как будто бы все время сдерживал желание запеть – на полную мощь заголосить или, точно пьяный, затянуть слезную жалобную песню. Как он смотрел на жену! Не глазами, даже не поворачиваясь к ней лицом: ушами, затылком, руками – всем телом. Иногда закашливался не к месту – от рвущейся потребности запеть.
Потом Марфа, конечно, девушку разглядела. Худенькая, невысокая, чернявенькая, глазки узенькие, но не совсем уж в щелочку, выражение можно угадать. Выражение было смело-трусливое. И понятно – привезли на смотрины.
– Как тебя зовут? – спросила Марфа, когда они вместе готовили еду на кухне. – Извини, запамятовала. Помню, что в переводе «редкий цветок».
– Дарагуль. Можно – Даша. Меня многие так зовут, так проще.
– Мне проще не требуется. Запомню. Иди ко мне, деточка, – обняла ее Марфа. – Спасибо тебе за Егорушку! Сейчас нагрянут, минутки не найду сказать. Береги его, он мальчик особенный.
– Я знаю. Вы похожи на мою бабушку… Ой, не потому что в возрасте! Моя бабушка вас моложе! У нас рано замуж выдают. Бабушка была такая же теплая. Благодаря ей меня в интернат родители отпустили. Я много болела в детстве, думали, не выживу. Бабушка меня лечила, клала рядом спать, рассказывала мне сказки и еще просила выдать свой маленький секретик, который случился в этот день, или раньше, или в мыслях… Не могу правильно объяснить. Что-то дорогое, радостное или, напротив, тревожное, колющее. Я вам, как бабушке, хочу сказать, что Егор выбросил банку с осколками, которые у него извлекли из тела. Мы шли по набережной Москвы-реки, он вдруг достал из кармана банку с железками, потряс и с размаху запустил в воду. Это был для него какой-то очень важный поступок.
– Та-а-ак! – На пороге стоял Егор, уже принявший в мужской компании пару рюмок. – Обнимаются! Я никому не позволяю! Тетя Марфа, вам можно. Там, между прочим, – потыкал в сторону гостиной, – тарелок не хватает и сидений.
– Дарагуль, касаточка, тарелки в буфете в нижнем ящике. Егор, как будто не знаешь! Две табуретки, на них доску, что за дверью у черного входа.
– Точно, – потянул Егор жену на выход, – в этом гостеприимном доме весьма часто наблюдается смешение сословных атрибутов: приборы серебряные и алюминиевые, тонкий фарфор и общепитовский фаянс, стулья венские, кресла, бархатом обитые, и доска на кухонных табуретках…
– Ишь какой приглядливый! – вдогонку сказала Марфа. – Вот что биология моря с мужиками творит, али другая биология?
Дарагуль поддерживала умные разговоры и оставалась незаметной, когда ее мнением не интересовались. Она легко включилась в домашнюю работу, но не спрашивала угодливо Марфу, чем еще помочь, что еще сделать. Она была заметна, когда требовалось, и невидима, когда была лишней.
– Такая хорошая, такая славная, – говорила про нее Марфа мужу. – Совсем не русская. Ведь как наши бабы? Либо сидит пень пнем, а рот откроет, дык лучше бы молчала. Либо тараторит, слова не втиснуть. И несет-то все одну скукоту и глупость. А хочет себя хорошей хозяйкой показать – носится как наскипидаренная, бестолково. Дарагуль – иная, деликатная. Есть она – и нет ее. Статуэточка: хочешь – любуешься, не хочешь – не замечаешь.
Марфа в этот момент совершала ежевечерний ритуал: сняв уложенные короной косы, расчесывала волосы, заново их заплетала. Камышин лежал на кровати и любовался.
– Главное, что Дарагуль приучена к унитазу, – сказал он. – Не то что чукчи с Морского.
Марфа повернулась к нему и махнула гребнем: будет вам надо мной потешаться! Дети с Камышина пример берут, и все шуткуют над ней. Степка, охламон, еще и кривится хитро. Мол, рассмешить человека с чувством юмора – плевое дело, а увидеть недоумение на лице мамы – особый кайф. За «кайф» он полотенцем по шее получил. Чтоб иноземную брань к матери не применял.
– Да пусть хоть трижды инородка, – говорила Марфа, устраиваясь на постели, – пусть хоть из пучины морской. Главное, что Егорушка расцвел. Что Веркин кактус.
– Кто? – не понял Камышин.
– Верка с Морского. Кактус у нее на подоконнике – колючка колючкой. А зацвел красиво, на загляденье.
У Егора и Дарагуль долго не было детей. Долго – по Марфиным представлениям. Уж университет окончили, работали, а все бездетные. Прямо их не спрашивала, потому что если какая-то проблема со здоровьем, то своим досужим любопытством могла только разбередить рану.
Однако в разговорах с мужем ворчала:
– С Егором по телефону говорила. Диссертации они пишут-рожают! Вместо детей, что ли?
– Так и спросила?
– Не посмела.
– Каждый рожает, что может.
– А если Егорушке осколкам там, – показала Камышину в промежность, – посекло и он теперь неспособный?
– Это у меня там посекло, – ухмыльнулся Александр Павлович, – хоть и не осколками, старостью. А у Егора все в порядке, петух петухом вышагивает, и Дарагуль не выглядит обездоленной мужским тамом. Тебе бы все плодиться, ненасытная!
– Ну да, ну да. Только не зря говорится: стар, да петух, молод, да протух.
Камышину сия народная мудрость очень понравилась.
Егор с женой приехали, когда она была на седьмом месяце. Дарагуль выглядела очень молодо, ей можно было дать тринадцать-четырнадцать лет – девчонка с пузом.
Настя рассказывала, веселясь:
– Мы в Гостином Дворе стояли в очереди за пеленками-распашонками-ползунками. Тетки на Дарагуль косились-косились и потом хором запричитали: кто ж тебя, малолетку, обрюхатил, кто ж над тобой надругался! И пустили нас без очереди к прилавку! Дарагуль, умора, кандидат наук, прекрасно изображала девочку на сносях.
Тот их приезд – последний, когда видели Дарагуль.
Родилась девочка, назвали Марией – Маней. И два с лишним года у них не получалось вырваться в Ленинград. Присылали фото Мани – узкоглазенькой, в мать-казашку, нерусская кровь сразу видна.
А потом Дарагуль умерла. От какого-то зловредно скоротечного рака. В Ленинград про ее болезнь не сообщали. Не едут, обстоятельства, отпуск откладывается.
Василий, конечно, знал. Он с Марьяной поднял на ноги лучших врачей, никто помочь не мог.
Спустя время Марфа пеняла Василию:
– Чего молчал, скрытничали?
– Вы ничего не могли бы сделать. И знаете Егорку, он человек-«ясам». Ему от постороннего вмешательства только сложней. Но в самых тяжелых обстоятельствах он приехал к вам, тетя Марфа, а не ко мне.
Утро. Марфа с мужем и Татьянкой завтракали. Звонок в дверь. Наверное, почтальон. С ним договоренность: газеты в ящик, а когда приходят журналы, отдавать в руки, потому что тырят, а Александр Павлович много периодики выписывает.
Марфа открыла дверь. На пороге Егор. В одной руке чемодан, на другой сидит девочка, обхватив его за шею. Приехали наконец! Да что ж без телеграммы, без предупреждения! Эти ваши сюрпризы! Я бы пирогов напекла с курагой, Дарагуль любимые. Проходите! Ой, это и есть Манечка? Иди ко мне, деточка! Иди к бабушке Марфе! Легонькая как пушинка.
Она увидела, конечно, что Егор отрастил бороду, как ему и рекомендовала, но не заметила, что это не настоящая ухоженная борода, а многодневная запущенная небритость. И Егор темен лицом, и глаза у него провалившиеся в черные ямы. Встречать гостей вышли в прихожую Александр Павлович и Татьянка.
– Дарагуль-то где? – выглядывала из-за плеча прижавшейся к ней девочки Марфа. – Где Дарагуль?
– Ее нет, – ответил Егор. – Умерла. От рака. Три дня назад.
Руки у Марфы вдруг ослабели, потеряли силу. Малышку не уронила, та сползла по Марфиному телу на пол. Марфа вскинула безвольные руки, замахала ими, точно прогоняя слова, сказанные Егором.