(А из этой записи можно узнать, что она к десяти годам, если не раньше, как и Ван, прочитала «Les Malheurs de Swann»):
«Я думаю, Марина перестала бы бранить меня за мое увлечение („Нахожу неприличной возню юной леди с такими мерзкими питомцами…“; „Нормальным барышням подобает испытывать отвращение к змеям и червям…“ и т. д.), если бы мне удалось убедить ее преодолеть старомодную брезгливость и положить себе на ладонь и запястье (длины одной ладони не хватит!) благородную гусеницу орхидейной сфингиды (розово-лиловые тона мосье Пруста), семидюймового гиганта телесного цвета, с бирюзовыми арабесками, вздымающего свою гиацинтовую головку и застывающего так в позе сфинкса».
(Превосходно! – сказал Ван. – Но даже я не смог уловить всех тонкостей, когда был юношей. Так что не будем выпроваживать невежу, который листает книгу и думает: «Ну и насмешник же этот старый В. В.!»)
В конце того, такого давнего, такого близкого лета 1884 года Ван перед отъездом из Ардиса на прощанье заглянул в Адин ларвариум.
Фарфорово-белая, пятнистая гусеница капюшонницы (иначе называемой «акулой»), редкостная драгоценность, благополучно перешла к следующей стадии своей метаморфозы, но уникальная Адина ленточница лорелея («нижнекрылка») погибла, парализованная наездником, которого не обманули все эти остроумные бугорки и грибковидные пятна. Разноцветная зубная щетка уютно окуклилась в косматом коконе, из которого осенью должна была выйти персидская кистехвостка. Две гусеницы гарпии стали даже еще уродливей, но, по крайней мере, обрели более червеобразный и в определенном смысле почтенный вид: их раздвоенные придатки теперь вяло волочились за ними, а свежий фиолетовый пушок скрашивал кубизм их экстравагантной раскраски; они теперь часто поднимали верхнюю часть, держась стойком, и быстро ползали по всему полу своей клети в припадке предваряющей окукливание подвижности. С той же целью Аква в прошлом году прошла через лес и спустилась в ущелье. Только что вылупившиеся Nymphalis carmen сушили лимонные и темно-янтарные крылышки на залитом солнцем пятачке своей решетки – лишь для того, чтобы восторженная и безжалостная Ада придушила их одним коротким сжатием проворных пальцев; одеттин сфинкс, благослови его Господь, превратился в слоноподобную мумию с комично торчащим хоботком германтоидного типа; а д-р Кролик резво гнался на коротких ножках за очень редкой белянкой (высоко в горах, выше границы распространения леса, в другом полушарии), известной как Antocharis ada Krolik (1884), пока ее не переименовали в A. prittwitzi Stümper (1883) согласно неумолимому правилу таксономического приоритета.
«Хорошо, но потом, когда все эти твари выбираются из своих коконов, – спросил Ван, – что ты с ними делаешь?»
«Ах, я отдаю их помощнику доктора Кролика, – ответила она, – тот расправляет их, снабжает ярлычками и распределяет, приколов, в специальных стеклянных лотках, помещая их в чистый дубовый шкап, который достанется мне, когда я выйду замуж. Тогда у меня будет большая коллекция, и я продолжу разводить всевозможную лепидоптеру – я мечтаю открыть специальный институт по изучению личинок нимфалид и фиалок – всех тех видов фиалок, на которых они размножаются. Мне бы доставляли яйца или гусениц на скоростных аэропланах со всей Северной Америки, вместе с их кормовыми растениями – фиалкой вечнозеленой с Западного побережья, и Полосатой фиалкой из Монтаны, и фиалкой Наттолла, и Эгглестоунской из Кентукки, и редкой белой фиалкой с укромного болота вблизи безымянного озера на полярной горе, где порхает Кроликова болория вересковая. Разумеется, когда они появляются на свет, их легко можно спаривать вручную – держишь их – иногда довольно долго – вот так, сложивших крылышки (показывает, как именно нужно держать, забыв о своих неприглядных ногтях), самца в левой руке, а самочку в правой, или наоборот, чтобы они соприкасались кончиками тельцев, – но они должны быть совсем свежими и просто сочиться душком своей любимой фиалки».
9Была ли она в самом деле красива, в двенадцать лет? Хотел ли он – захотел бы он когда-нибудь ласкать ее, ласкать по-настоящему? Ее черные волосы, ниспадавшие на ключицу, жест, каким она откидывала их, и ямочка на ее бледной щеке принадлежали тому порядку откровения, которым сопровождается мгновенное узнавание. Ее бледность сияла, ее чернота отливала блеском. Плиссированные юбочки, которые она предпочитала, были восхитительно коротки. Даже обнаженные части ее тела были настолько неподвластны загару, что взгляд, скользящий по ее белым голеням и предплечьям, различал ровную штриховку нежных темных волосков, шелковинки ее девичества. Темно-карие радужки ее серьезных глаз отличались загадочной матовостью, напоминавшей взгляд восточной гипнотизерши (с рекламной изнанки журнала), и, казалось, помещались чуть выше обычного, из-за чего, когда она глядела прямо на вас, между их нижним краем и влажным нижним веком качалась серповидная люлька белизны. Могло показаться, что ее длинные ресницы подкрашены тушью, да, впрочем, они действительно были подкрашены. Кабы не полные запекшиеся губы, черты ее лица отличались бы эльфийской красой. Простой ирландский нос был копией Ванова, только в миниатюре, а зубы были замечательно белыми, но не очень ровными. Что до ее прелестных ладошек (нельзя было не сокрушаться, глядя на них), розовых по сравнению с прозрачной кожей рук, даже еще более розовых, чем локти, которым, казалось, было совестно за состояние ее ногтей: она обкусывала их так основательно, что все оставшееся нетронутым заменялось канавкой, врезавшейся в плоть с тугостью натянутой проволоки и удлинявшей голые кончики пальцев, приобретавших форму черпачков. Позднее, когда он так полюбил целовать ее холодные кисти, она сжимала пальцы, оставляя его губам лишь костяшки, и Ван яростно вскрывал ее кулачки, чтобы добраться до этих плоских, слепых, маленьких подушечек. (Но, ах, Боже мой, что за диво являли собой длинные, томные, серебристо-розовые, покрытые цветным лаком и заостренные, деликатно жалящие ониксы ее молодости и зрелых лет!)
В первые, странные дни, когда она показывала ему дом и все те укромные уголки, где они так скоро станут ласкать друг друга, Ван испытывал чувства, в которых смешивалось восхищение и раздражение. Восхищение белизной ее желанной и недоступной кожи, ее волосами, ногами, угловатыми движениями, ее газелево-луговым ароматом, внезапным темным взглядом ее широко посаженных глаз, деревенской наготой под платьем; раздражение – оттого что между ним, неуклюжим школьником с задатками гения, и этой развитой не по годам, возомнившей о себе, неприступной девочкой пролегала толща света и завеса тени, которые никакая сила не могла ни преодолеть, ни прервать. Он малодушно клял все и вся, лежа в своей безнадежной постели и настроив свое напряженное естество на тот промельк ее образа, который впитал во время второй экскурсии в верхние отделы дома, когда она, встав на капитанский сундук, чтобы отворить похожее на иллюминатор окно, через которое можно было выбраться на крышу (даже собаке это однажды удалось), зацепилась краем платья за выступавшую из стены скобу, и он увидел, как иной видит некое омерзительное чудо в библейской притче или в отталкивающей метаморфозе мотылька, – темный шелковый пушок у этого ребенка. Он заметил, что она, кажется, заметила, что он заметил или мог заметить (то, что он не только увидел, но с нежным ужасом хранил в памяти до тех пор, пока не избавился от этого наваждения – много позже и довольно необычным образом), и тогда странное, сонное, высокомерное выражение мелькнуло у нее на лице: ее втянутые щеки и пухлые бледные губы шевельнулись, будто она что-то жевала, и она зашлась безрадостным лающим смехом, когда он, большой Ван, поскользнулся на черепице, выбравшись за ней на крышу через световой люк. И при внезапно выглянувшем солнце он осознал, что до сих пор он, маленький Ван, оставался слепым девственником, поскольку спешка, пыль и сумрак скрыли от него мышиные прелести его первой шлюшки, которой он так часто обладал.
Отныне воспитание его чувств и чувственности шло полным ходом. На другой день утром он случайно подглядел, как она омывает лицо и руки над старинным умывальником, стоящим на рококошной подставке: ее волосы были завязаны узлом на затылке, ночная рубашка спущена и закручена вокруг талии, будто несуразный венчик, из которого вырастала ее узкая спина с рядом проступавших ребер на обращенной к нему стороне. Толстый фарфоровый змий обвивался вокруг раковины, и когда оба, рептилия и он, замерли, уставясь на Еву и мягкое покачиванье ее едва оформившихся грудок, видимых сбоку, большой кусок багрово-красного мыла выскользнул у нее из пальцев и ее нога в черном носочке одним ударом захлопнула дверь со стуком, прозвучавшим скорее отзвуком упавшего на мраморную столешницу мыла, чем знаком ее девичьей стыдливости.
10Будничный обед в Ардис-Холле. Люсетта – между Мариной и своей гувернанткой, Ван – между Мариной и Адой, Дак, золотисто-бурый горностай, где-то под столом, то ли между Адой и м-ль Ларивьер, то ли между Люсеттой и Мариной (Ван втайне не терпел собак, особенно за едой и особенно этого небольшого вытянутого уродца, из пасти которого несло падалью). Лукавая и высокопарная, Ада излагает свой сон, или описывает какое-нибудь природное диво, или объясняет особый беллетристический прием – «monologue intérieur» Поля Бурже, позаимствованный у старика Льва, – или же смакует пряную глупость в свежей колонке Эльси де Норд, пошлой дамы литературного полусвета, полагающей, будто Лёвин разгуливал по Москве в нагольномъ тулупѣ, «мужицком полушубке, кожей наружу, мехом внутрь», – согласно словарю, который наша умница извлекает откуда-то с ловкостью фокусника, даже не снившейся таким, как Эльси. Ее свободное обращение с придаточными предложениями, ее замечания «в сторону», темпераментное акцентирование идущих подряд односложных слов («Ну и дичь, дура Эльси просто не умеет читать!»), – все это каким-то образом распаляло Вана, как искусственные возбудители и болезненные экзотические ласки, со стимулирующим зловещим уклоном, который его одновременно возмущал и болезненно услаждал.
«Ангел мой», обращалась к ней ее мать, то и дело вставляя: «Умру от смеха!», «О, я это обожаю!», прибавляя при сем другим, наставительным тоном: «Не сутулься» или «Ешь, ангел мой» (напирая на это «ешь» с материнской заботливостью, не вязавшейся с безжалостными спондеическими сарказмами дочери).
Ада, сидевшая теперь прямо, выгнула свою подвижную спину, затем, когда сон или приключение (или что там она пересказывает) достигли кульминации, склонилась над столом, с которого Прайс уже предусмотрительно убрал ее тарелку, и вдруг навалилась на него расставленными локтями, занимая все пространство, после чего откинулась назад, сложно гримасничая, изображая «такое длинное-предлинное», поднимая обе руки выше и выше!
«Ангел мой, ты же еще не попробовала – ах, Прайс, принесите —»
Что именно? Веревку, по которой голозадое чадо факира начнет карабкаться вверх, в тающую синеву?
«Это было что-то длинное-предлинное. Вроде (осекается)… щупальца… нет, дайте подумать» (встряхивает головой и морщит лоб, и вдруг все черты ее разглаживаются, будто спутанный клубок пряжи распускается одним быстрым рывком).
Нет: огромные багряно-розовые сливы, на одной из которых лопнула кожица, обнажая сочную желтизну.
«И тогда я —» (волосы взъерошены, одна рука вскинута к виску, намечая, но не заканчивая оправляющий взмах, после чего взрыв хрипловатого смеха переходит во влажный кашель).
«Нет, серьезно, мама, попробуй представить меня совершенно онемевшей, кричащей беззвучно, когда я поняла —»
После трех или четырех таких обедов Ван тоже кое-что понял. Поведение Ады вовсе не было рисовкой умной девочки перед новым человеком, то был отчаянный и довольно остроумный способ завладеть беседой, чтобы помешать Марине превратить ее в лекцию о театре. Марина же, дожидаясь подходящего момента, чтобы пустить вскачь тройку своих заезженных коньков, испытывала некоторое профессиональное удовольствие, играя избитую роль заботливой мамаши, гордящейся очарованием и юмором дочери, и сама снисходительность Марины к нахальной велеречивости Ады должна была ненавязчиво раскрыть ее собственные очарование и остроумие: это она рисовалась, не Ада! И тогда, сообразив что к чему, Ван начал пользоваться паузами (которые Марина стремилась заполнить какой-нибудь отборной станиславщиной), чтобы направить Аду в бурные воды Ботани-Бей – ссылка, которой Ван при иных обстоятельствах страшился, но которая за семейным столом служила самым легким и безопасным выходом для его девочки. Эта уловка была особенно кстати за ужином, поскольку Люсетта с гувернанткой трапезничали раньше и у себя в комнате, а значит, в эти критические минуты нельзя было рассчитывать на то, что м-ль Ларивьер вовремя встрянет, пока Ада переводит дух, с подробным отчетом о своей работе над новым рассказом (ее знаменитое «Бриллиантовое ожерелье» находилось в последней стадии гранения) или реминисценциями о раннем детстве Вана, относящимся к таким желанным эпизодам, как те, которые касались его любимого русского наставника, галантно ухаживавшего за м-ль Л., писавшего по-русски «декадентские» стихи пружинным ритмом и по-русски же одиноко пившего горькую.
Ван: «Этот желтенький, как бишь его (указывает на цветок, с очаровательной точностью изображенный на эккеркроуновской тарелке), – это, кажется, лютик?»
Ада: «Нет. Этот желтый цветок – обычная калужница болотная, Caltha palustris, по-английски marsh marigold. Здешние крестьяне ошибочно зовут ее первоцветом, хотя, разумеется, настоящий первоцвет, Primula veris, это совсем другое растение».
«Вот как», сказал Ван.
«А кстати, – начала Марина, – когда я играла Офелию, то обстоятельство, что я когда-то собирала цветы —»
«Очень помогло, бесспорно, – сказала Ада. – Так вот, по-русски этот цветок называется курослепом (как татарские мужики, несчастные рабы, неверно кличут лютик) или калужницей, как его вполне точно именуют в Калуге, С. Ш. А.».
«Ага», сказал Ван.
«Как и в случае со многими другими цветами, – продолжила Ада с тихой улыбкой помешанного ученого, – незадачливое французское название нашего растения, souci d’eau, было переврано или, лучше сказать, преображено —»
«Цветочки в порточки», – сострил Ван Вин.
«Je vous en prie, mes enfants!» – вмешалась Марина, с трудом следившая за разговором и решившая, вдвойне сбитая с толку, что намек относится к нижнему белью.
«Между прочим, сегодня утром, – сказала Ада, не снисходя до ответа матери, – наша образованная гувернантка, бывшая также и твоей, Ван, и которая —»
(Впервые она произнесла его имя – на том уроке ботаники!)
«– довольно сурово относится к англофонным скрещивателям разных пород – назвать обезьян „ursine howlers“, медвежьими ревунами! – хотя, боюсь, мотивы у нее скорее шовинистские, чем эстетические и этические – обратила мое внимание – мое рассеянное внимание – на некоторые действительно поразительные цветочки, как ты назвал их, Ван, если не ягодки, в soi-disant дословной версии господина Фаули – „берущей за душу“, как сказала о ней в своем недавнем восторженном извержении Эльси – „берущей за душу“, подумать только! – стихотворения Рембо „Mémoire“ (которое она, к счастью и весьма дальновидно, заставила меня выучить наизусть, хотя, подозреваю, что сама Мадемуазель предпочитает Мюссе и Коппе) —».
«…les robes vertes et déteintes des fillettes…», торжествующе процитировал Ван.
«Да-с (передразнивая Дана). Правда, мадемуазель Ларивьер позволяет мне читать его только в антологии Фельетена, которая у тебя тоже, вероятно, имеется, но очень скоро, о да, я заполучу его oeuvres complètes, гораздо скорее, чем вы думаете. Она, к слову, вот-вот сойдет вниз, когда уложит Люсетту, нашу милую медноголовку, которая, должно быть, уже натянула свою зеленую ночную рубашку —»
«Ангел мой, – взмолилась Марина, – я убеждена, что Вану нет дела до Люсеттиных рубашек!»
«– ивового оттенка и считает овечек на своем ciel de lit, что Фаули переводит как „небесная постель“, вместо „балдахин“. Но вернемся к нашему бедному цветку. Фальшивый louis d’or в этой коллекции изгаженных французских слов – это преобразование souci d’eau (нашей калужницы) в ослиную „заботу воды“ („care of the water“), и это при том, что в его распоряжении была уйма синонимов к marsh marigold – mollyblob, marybud, maybubble и много других названий, связанных с празднествами плодородия, чем бы они ни были».
«С другой стороны, – сказал Ван, – легко представить себе, как столь же хорошо владеющая двумя языками мисс Риверс проверяет французский перевод, скажем, марвелловского „Сада“ —»
«Ах, – воскликнула Ада, – я могу прочитать собственную трансверсию „Le jardin“, как там —
En vain on s’amuse à gagnerL’Oka, la Baie du Palmier…»«…to win the Palm, the Oke, or Bayes!» [чтобы завоевать пальмовый, дубовый или лавровый венок], выкрикнул Ван.
«Знаете, дети, – прервала их Марина решительно, опуская обе руки вниз усмиряющим жестом, – когда мне было столько же лет, сколько тебе, Ада, а моему брату было столько же, сколько тебе, Ван, мы говорили о крокете, о пони, о щенках, и о последнем fête-d’enfants, и о следующем пикнике, и – ах, да о множестве милых нормальных вещей, – и никогда, никогда о старых французских ботаниках и еще Бог знает о чем!»
«Но ты сказала, что собирала цветы?» – возразила Ада.
«Всего только один сезон, где-то в Швейцарии, не помню когда. Теперь это не имеет никакого значения».
Брат – Иван Дурманов: он умер от рака легких много лет тому назад в санатории (недалеко от Экса, где-то в Швейцарии, где восемь лет спустя родился Ван). Марина часто вспоминала Ивана, ставшего знаменитым скрипачом уже в восемнадцать лет, но вспоминала обычно без волнения, так что Ада была удивлена, заметив, что густоватый косметический грим матери начал таять из-за внезапного ручейка слез (быть может, аллергическая реакция на старые плоские сухие цветы, припадок сенной лихорадки, или горечь горечавки, как мог бы ретроспективно показать более поздний диагноз). Она громко высморкалась, «как слон», по ее собственному выражению, и в ту же минуту появилась м-ль Ларивьер, чтобы выпить чашку кофе и поделиться своими воспоминаниями о Ване, когда он был bambin angélique, обожавший à neuf ans – такой милый! – Жильберту Сван et la Lesbie de Catulle (и который уже тогда научился, совершенно самостоятельно, избывать свое обожание, как только керосиновая лампа в кулаке его чернокожей няньки уплывала из подвижной спальни).
11Через несколько дней после приезда Вана из города утренним поездом прибыл дядя Дан, чтобы, как обычно, провести уик-энд с семьей. Ван столкнулся с ним, когда он пересекал холл. Дворецкий очень мило (как подумалось Вану) указал своему хозяину, кто именно этот рослый мальчик, – опустил руку на три фута от земли и затем ступеньками стал поднимать ее все выше и выше – альтиметрия, смысл которой лишь один наш шестифутовый юноша и понял. Маленький рыжеволосый джентльмен бросил недоуменный взгляд на старого дворецкого, который поспешил прошептать имя Вана.
У г-на Данилы Вина была занятная привычка, подходя к гостю, прятать пальцы своей напряженной правой руки в карман сюртука и держать их там для своего рода очистительной процедуры, пока не наступит точный момент рукопожатия.
Он сообщил Вану, что с минуты на минуту пойдет дождь, «поскольку он уже идет в Ладоре», а дождю, сказал он, «требуется около получаса, чтобы достигнуть Ардиса». Ван принял это известие за шутку и вежливо хмыкнул, отчего дядя Дан вновь недоумевающе посмотрел на него своими светлыми рыбьими глазами и задал ему несколько вопросов: знаком ли он с окрестностями, сколькими языками он владеет и не желает ли он участвовать в розыгрыше, купив у него за несколько копеек лотерейный билет Красного Креста?
«Нет, благодарю, – сказал Ван, – у меня и своих розыгрышей хоть отбавляй», и дядя вновь взглянул на него, но на этот раз несколько косо.
Чай подали в гостиной, и все были почему-то молчаливы и задумчивы, но вот дядя Дан встал, вынимая из внутреннего кармана сложенную газету, и едва он покинул комнату, направляясь в свой кабинет, как само собой распахнулось окно и проливной дождь застучал в саду по листьям лириодендронов и рябчиков императорских, и все сразу громко и живо заговорили.
Дождь шел или, скорее, стоял, недолго – он продолжил свой предполагаемый путь в Радугу, или Ладору, или Калугу, или Лугу, оставив после себя над Ардис-Холлом недоконченную яркую арку.
Дядя Дан сидел в глубоком покойном кресле, стараясь вникнуть с помощью одного из тех крошечных словарей для непритязательных туристов, которые служили ему для расшифровки иностранных каталогов живописи, в содержание статьи, посвященной, предположительно, «устричной» технике декорирования (он читал иллюстрированную голландскую газету, подобранную им с соседнего места в поезде), – когда вдруг неописуемый гвалт поднялся в доме, охватывая одну комнату за другой.
Резвый дакель, с одним плещущим и другим вывернутым ухом, так что была видна его розовая внутренность, усеянная серыми крапинами, быстро перебирая комичными лапами и оскальзываясь на паркете при резких поворотах, уносил прочь, в подходящее укрытие, дабы растерзать там, большой ком напитанной кровью ваты, который он стащил где-то наверху. Ада, Марина и две горничные гнались за веселым зверем, тщетно стараясь загнать его в угол среди всей этой барочной мебели, пока он удирал от них через бесчисленные двери. Погоня резко сменила направление и пронеслась мимо кресла дяди Дана.
«Мать честная! – воскликнул он, увидев окровавленный трофей. – Не иначе кто-то оттяпал себе палец!» Похлопав себя по ляжкам и пошарив в складках кресла, он отыскал – под скамейкой для ног – свой карманный словарь и вернулся к газете, но тут же вынужден был выяснить значение слова «groote», которое как раз начал искать, когда его отвлекли.
Простота искомого значения огорчила его.
Тем временем неугомонный Дак, выскочив наружу в проем стеклянной двери, увлек своих преследователей в сад. Там, на третьей лужайке, Ада настигла его «стелющимся» прыжком, какой применяется в «американском футболе», разновидности регби, состязания, которому в былое время кадеты предавались на покрытых дерном сырых берегах реки Гудсон. В ту же минуту м-ль Ларивьер поднялась со скамьи, на которой сидела, подстригая Люсетте ногти, и, указывая ножницами на Бланш, подбежавшую с бумажным пакетом, обвинила молодую неряху в вопиющем проступке, а именно в том, что та как-то обронила шпильку для волос в кроватку Люсетты, un machin long comme ça qui faillit blesser l’enfant à la fesse. Однако Марина, как все русские дворянки, смертельно боявшаяся «обидеть всякого ниже себя», объявила, что инцидент исчерпан.
«Нехорошая, нехорошая собака», приговаривала Ада, задыхаясь и с присвистом переводя дух, беря на руки лишившуюся добычи, но ничуть не удрученную таксу.
12Гамак и мед: даже спустя восемьдесят лет он все еще мог вспомнить с юношеской мукой изначальной радости, как влюбился в Аду. Память сходится с воображением на середине пути в гамаке его отроческих зорь. Девяносточетырехлетним старцем ему нравилось восстанавливать во всех подробностях то первое любовное лето – не как только что виденный сон, а как краткое содержание самого сознания, которое поддерживало его в серые предутренние часы, в промежутке между неглубоким сном и первой пилюлей нового дня. Дорогая, замени меня ненадолго. Пилюля, пилон, балкон, биллион. С этого места, Ада, пожалуйста!
(Она:) Биллионы юношей. Возьмем одну довольно приличную декаду. В продолжение оной биллионы Биллей – такие милые, талантливые, нежные и пылкие, не только духовно, но и физически благонамеренные Биллионы – раздели джиллионы своих не менее нежных и восхитительных Джилль, находясь в тех состояниях и в таких условиях, которые следует определить и проверить служащему, дабы весь отчет не зарос сорной травой статистических данных и доходящих до пояса обобщений. В нем не было бы никакого смысла, если бы мы упустили, к примеру, маленький вопрос невиданного индивидуального самосознания и юношеской гениальности, которые способны в некоторых случаях превратить тот или иной определенный момент в непредсказуемое и неповторимое событие в череде связанных между собой явлений жизни, или, по крайней мере, тематические антемионы этих событий – в произведение искусства или в разгромную статью. Просвечивающие или затеняющие детали: лист местной флоры сквозь гиалиновую кожу, зеленое солнце во влажном карем глазу, tout ceci, всё это, по отдельности и вместе, должно быть принято в расчет – теперь приготовься продолжить (нет, Ада, продолжай ты, я заслушался), – если мы хотим пролить свет на тот факт… факт… факт, что среди этих биллионов блестящих пар в одном поперечном срезе того, что ты позволишь назвать мне (ради удобства рассуждения) пространством-временем, есть одна уникальная пара, сверхъ-императорская чета, вследствие чего (что еще будет изучено, изображено, разоблачено, положено на музыку или на дыбу и предано смерти, если декада все-таки имеет свой скорпионий хвост) особенности ее любовных отношений исключительным образом осеняют две долгие жизни и нескольких читателей, этих мыслящих камышей, с их писчими перьями и ментальными кисточками. Естественная история – где уж! Противоестественная история – потому что такая точность чувств и ума должна показаться деревенщине отталкивающе эксцентричной и потому что детали – это все: песнь тосканского красноголового королька или рубиновоголовый королек на ветке кладбищенского кипариса; мятный дух садового чабера или Yerba Buena на прибрежном склоне; напоминающее танец порханье голубянки весенней или голубянки-эхо (Echo Azure) – в сочетании с другими птицами, цветами и бабочками: вот что должно быть услышано, учуяно, увидено сквозь прозрачность смерти и сияющей красоты. И самое трудное – восприятие красоты сквозь призму настоящего. Самцы светляков (дальше ты, Ван, без возражений).