Так вот, день рождения перелез из одного месяца в другой, а на первой странице всякого пастернаковского сборника помещается стихотворение про февраль и что «достать чернил и плакать». Эта фраза удивительно подходит ко всем публичным дневникам – и когда сдохнет январь, они наполнятся криками и чернильными слезами: «Достать… А вот и февраль! Чернил! Чернил, я плачу». В общем, хор мальчиков и бунчиков исполнит это много раз, и совершенно справедливо.
Между тем, Пастернак родился на соседней улице с другим моим домом. Собственно, тогда я жил на улице Горького, потом переехал на другую сторону, а дом, где родился Пастернак, был прямо за большим пустырем, где раньше находился театр кукол. На пустыре, где много лет строили второй выход из станции метро «Маяковская», стояли щиты с гербами союзных республик и лозунгами, оттуда хорошо было наблюдать за слякотными ноябрьскими парадами.
Но я всё не об этом. Пастернак довольно часто возвращался к этим местам. Сарнов, например, упоминает в «Случае Мандельштама» такую историю: «Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских-Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: „То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому“». Я не знаю, откуда эта цитата, но в любом случае тут натяжка. Пространство между нынешней площадью Маяковского и Белорусским (ранее – Брестским) вокзалом во времена сталинских строек уже не воспринималось окраиной. Да и для Пастернака она была родной. Сюда он поселил своих героев:
Мадам Гишар сделала это по совету адвоката Комаровского, друга своего мужа и своей собственной опоры, хладнокровного дельца, знавшего деловую жизнь в России как свои пять пальцев. С ним она списалась насчет переезда, он встречал их на вокзале, он повез через всю Москву в меблированные комнаты «Черногория» в Оружейном переулке, где снял для них номер, он же уговорил отдать Родю в корпус, а Лару в гимназию, которую он порекомендовал, и он же невнимательно шутил с мальчиком и заглядывался на девочку так, что она краснела. Перед тем как переселиться в небольшую квартиру в три комнаты, находившуюся при мастерской, они около месяца прожили в «Черногории».
Это были самые ужасные места Москвы, лихачи и притоны, целые улицы, отданные разврату, трущобы «погибших созданий». Детей не удивляла грязь в номерах, клопы, убожество меблировки. После смерти отца мать жила в вечном страхе обнищания. Родя и Лара привыкли слышать, что они на краю гибели. Они понимали, что они не дети улицы, но в них глубоко сидела робость перед богатыми, как у питомцев сиротских домов.
Потом они живут неподалеку: «Дом был одноэтажный, недалеко от угла Тверской. Чувствовалась близость Брестской железной дороги. Рядом начинались ее владения, казенные квартиры служащих, паровозные депо и склады». Вот что это за место.
Тогда, накануне рождения поэта, родители приехали в Москву из Одессы, квартира снята за полкатеринки[2], 50 рублей в месяц, – это, в общем, было дешево. Номер квартиры – 3, комнат было шесть, но на рисунках старшего Пастернака ощущение тесноты, стулья штурмуют комоды и столы, стены норовят приблизиться к зрителю. Сам дом прост, как большая часть послепожарной поросли, но именно про него в описи за 1890 год:
У действительного студента Леонида Осиповича Пастернака и его жены Розы Исидоровны Кауфман, января 30-го в двенадцать часов ночи родился здесь, по Оружейному переулку, дом Веденеева, сын, которому дали имя Борис.
Сейчас дом Веденеева выглядит полуразрушенным – вывески эволюционируют от притона «одноруких бандитов», через грузинский ресторан к парижскому кафе. Вообще-то его нужно, конечно, снести – это будет вполне по-московски.
Поскольку дом, где жила Парнок и что-то там делала с Цветаевой в перерывах между стихами, определенно снесут.
Надо как-нибудь вывесить его фотографию, потому что он красив, да и в кадр все время попадает мой, соседний. У нас дома маленькие, стоят стена к стене. Известно, что дом, где жила Парнок, строил знаменитый архитектор Нирнзее. В Москве лихо снесли за последнее время много его домов, и поэтому проектировщикам велели, когда они это снесут, сохранить в новом здании форму старого фасада.
Однажды я пришел к старухам, что пытались отстоять эти дома, на собрание.
Я сказал им:
– Старухи! Давайте повесим мемориальную доску: «Здесь в 1914 году Марина Цветаева потеряла невинность с Софьей Парнок».
Но старухи обиделись и меня больше не звали.
Впрочем, дом Парнок, кажется, отстояли.
Но потом застройщики взяли меня измором.
Кстати, отчего это творческие личности жили в квартирах за номером 3, непонятно. Парнок тоже жила в третьей квартире – но не на 2-й Тверской-Ямской, а на 4-й.
Я больше всего удивился именно этому открытию, ведь – каково? В трех метрах, значит, от меня – за стенкой… Цветаева… И Парнок… А потом – те… И эти… И те тоже… А я-то, прочитавший бог знает сколько текстов про всех этих людей, – ничего не знаю. Хотя, конечно, это всё надо проверить – может, Парнок там делала совсем другое и с другими – она была известной ветреницей[3]. Дома тут полны легенд – мне долго и серьезно рассказывали про квартиру, что подо мной, о том, как маршал Тухачевский пришел туда к любовнице, а его повязали поутру, и еще со следами довольства на лице, и упаковали в черный автомобиль. И нужды нет, что его арестовали в городе Куйбышеве. Где город такой? Глянь вон всяк желающий прямо сейчас на карту – нет там никакого Куйбышева.
А несколько лет подряд я слушал из стены музыку. Нужно было привалиться стоптанным ухом в определенном месте – и было слышно тихое урчание электрогитары. Наверное, в подвале сидел какой-то человек, для которого наступил вечный День сурка, – он играл всё лучше и лучше и вдруг исчез. Может быть, я опознаю его на слух в каком-нибудь радио. Или вот во дворе нашего дома поставили какой-то бетонный куб, перевязанный арматурой. На нем написано: «Памятник потребителю». И точно, вместо части двора и скверика нам поставили богатый потребительский дом.
Или вот шагнешь в сторону – там рядом находится Музей русской гармоники.
Русской гармоники! Я бы поставил перед ним статую старика Флягина, очарованного лесковского странника, что просил в награду за подвиг гармонию-гармонику. Но потребители, конечно, геометрически и скульптурно более совершенны, чем он.
О том, что творится за площадью, я и говорить не буду – буйство булгаковских упырей, литература, бьющая через край, дом Фадеева с дыркой в голове, зоолог Иван Крылов в окружении детворы у пруда.
Потом прорыли выход из станции метро «Маяковская» – прорыли в двух шагах от моего дома.
Выход этот был странный, очень запутанный. Такое впечатление, что тогдашний градоначальник обиделся на плывуны, застучал клюкой и погнал свои большие строительные батальоны на убой.
Побродил я в лабиринте нового выхода, поездил на эскалаторах и вышел на волю.
Надо сказать, что рядом кипела ночная жизнь. Места вокруг моего дома внезапно стали дорогими и обросли недешевыми кафе. Например, если рядом с одним из них стоит меньше двух кубических «гелендвагенов» и одного кабриолета, я по старой привычке думаю, что там происходят какие-то траурные посиделки.
Этот выход из метро предполагалось встроить то в новый Театр оперетты, то в офисный дом, то еще в какую-то дребедень. До сих пор не вышло ничего. Но место было проклято, и, видимо, секретарь Фрунзенского райкома КПСС, увидев, как разбирают стоявший на нем лет двадцать стенд с гербом и портретами передовиков, топнул ногой и сказал:
– Быть сему месту пусту!..
В результате сумели построить только дырку в метрополитен. Ну и переделать то, что построено под рестораны.
Хозяевам давно исчезнувшего ресторана очень мешало, что их окна смотрят на унылый гофрированный забор, – ну и что, спрашивается, снимать тут свадебному фотографу? То, как невеста курит у ресторана на фоне ржавых труб и крана?
И они заказали дизайнерам длинный плакат. Дизайнеры заказ исполнили, плакат приклеили, и теперь каждый может посмотреть на картинки из журнала мод гоголевских времен – то с рюшечками, то с оборочками.
Сверху над картинками – длинная надпись. Я ходил мимо нее довольно давно и только теперь догадался переписать: «Красота, может быть, и не спасет мир, но 2-ю Тверскую-Ямскую точно в обиду не даст. В XIX веке здесь можно было встретить нарядных, богатых, красивых женщин. Они, как во все времена, мечтали об угощениях и приключениях. И, как во все времена, мужчин, считавших себя почему-то разумнее женщин и по возможности или из безрассудства позволявших им делать это. Потому что жить стоит красиво. Или не стоит».
Я добрался до конца этой фразы, такой же длинной, как рассказ Совы, прилетевшей к окруженному водой новоорлеанскому Пятачку, и понял, что и его тоже смыло беспощадное время.
Одна печаль – в эти времена кринолинов на 2-й Тверской-Ямской улице были сплошь дешевые кабаки; если и увидишь нарядных женщин, то будь уверен, что это… Жены в Ямщицкой слободе сидели тихо и не высовывались, а мужья – дальнобойщики прошлого – пили крепко, чтобы унять тяжесть дороги и больные спины.
Ну, мужчины со своим безрассудством были под стать. Я читал судебные отчеты, выискивая Тверские-Ямские, и находил лишь незнаменитого убийцу Балакина, что жил по этой 2-й Тверской-Ямской, дом 6, квартира 7, и зарезал Шурку в 31-м доме по 4-й Тверской-Ямской.
Недобрые были места, да.
А теперь – другое. Тишь да гладь – разве взорвут какого знаменитого бандита Сильвестра, перепугают взрывом моего кота, да и пойдет жизнь своим чередом. А гофрированный забор будет вечен, хоть с новыми картинками. И никто уже не расскажет нарисованным барышням, что оборок более не носят, что вместо них давно фестончики, что пелеринка из фестончиков и на рукавах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу в метро фестончики и в кабриолетах всё фестончики. Везде.
Чур меня, чур – всё заносит февральская метель. Лишь чернильной кляксой надо всем – бетонный куб в человеческий рост, перевязанный гнутой арматурой.
Пространство между «Маяковской» и «Белорусской» – место неизвестных памятников.
Особые памятники были в Миусском сквере.
Сквозь каменное пальто Фадеева просвечивала церковь, где венчался Александр Невский. От нее остались название улицы и память об огромном соборе, что был возведен на ее месте и, простояв пустым полвека, исчез. В другую сторону от Маяковского, симметрично Патриаршим, находится Миусский сквер, где в жестяном колпачке обсерватории пионерского дворца прошло мое детство.
В посольском квартале на Брестских под сенью чешского флага стоял ныне исчезнувший бюст Фучека.
Исчез и он, и разбойный рынок на Тишинке.
Рядом была улица с нескромным названием Живодерка, потом полпред Красин дал улице имя, а у самого Садового кольца возник Институт биологических структур – говорили, что это эвфемизм для Института сохранения мумии.
Местные жители были уверены, что отсюда до Мавзолея был прорыт подземный ход, чтобы возить туда-сюда тело мертвого вождя.
Место встречи всегда оказывается местом ностальгии. Ностальгия – это не тоска по родине, а тоска по другой жизни. Несколько поколений в моей стране жили будущим, забыв о прошлом и закрывая глаза на настоящее.
Как сказал некто, они слишком долго дышали чистым безвременьем и оттого сожгли свои легкие. Нельзя долго вдыхать чистое безвременье, как нельзя дышать чистым кислородом. Это общий ожог – он есть и у меня.
В моем школьном детстве было несколько сакральных фраз.
Одна из них – заключительная из дневника Тани Савичевой: «Умерли все, осталась одна Таня».
И был в этой фразе особый поэтический и трагический смысл – сравнение себя с другими, ушедшими: вот ты и вот они.
Они ушли, а ты остался.
Один.
Одна Таня.
В силу отсутствия немецких войск и старости смерть замещается отъездом.
Уехали все.
Места изменились, и это я заметил уже давно.
Возник, например, дом, с каждого балкона которого торчит тарелка спутниковой связи.
Дальше – Тихвинские улицы и переулки. Тихвинские – это розовые свечи над ночным чаем, гитарные струны и песни по очереди. Тихвинский – это дорога домой по светящемуся в темноте снегу между трамвайных путей. Наконец, это моя мать с иголкой, графин и рваные тапочки.
В одной книге, название которой я уже забыл, было такое:
– Вы где там жили, осмелюсь вас спросить?
– Я жил в Тихвинском, это…
– Великолепный район, не нужно никаких пояснений. Это не в самом центре, но это и не пригород. В нескольких шагах – широченный проспект, немного подальше – Марьина роща… И не мне вас уговаривать, не мне, человеку природы, по-детски чистому, по-детски наивному, убеждать жителя Тихвинского переулка, которому достаточно повернуть налево, чтобы вдохнуть в себя тлетворное дыхание Бутырской тюрьмы…
Я помню один дом рядом с Миусским сквером, разлапистый и странный, с чередою арок и проходов, освещенных ночью маяками-лампами. Я часто ходил через его внутренние дворы, возвращаясь домой, и дом этот запомнился мне навсегда, как моя первая пешеходная любовь.
Другие машины, приземистые и вспыхивающие чужой краской, стоят теперь в его дворах.
Эти места совершено петербуржские. В них воздух Москвы мешается с другой, придуманной культурой.
Теперь-то этот район подорожал, взметнулось элитное жилье. А при старом календаре, напротив, наискосок через перекресток, в угловом магазине из окошечка в стене выбрасывали в очередь глазированные сырки. Сырки эти пропали надолго, снова появились, ароматизировались разными добавками, набрались, как дети – неприличных слов, разных консервантов. Тут всё путается. Всё сложно – и не поймешь, что додумал, а что было на самом деле. Память вообще очень эффективный генератор исторических событий.
Не так давно произошла история, казалась бы, незаметная, но важная, как падение Берлинской стены. Закрылась старая фабрика «Дукат» в Москве и открылась новая, где-то на Каширском шоссе. Что станет с прежними краснокирпичными корпусами этой фабрики, я не знаю. Неизвестно мне также, уцелел ли клуб этой фабрики, где в забытые времена дергали за струны гитароподобных инструментов подпольные рок-группы.
Я жил тогда неподалеку и ходил по этой улице мимо длинных табачных фур, набитых нерезаными листьями. Выглядывали из-за высокого забора какие-то изразцовые стены, бежевые да зелёные. Пахло коричневой дурман-травой, текло сыпучее, как табачная крошка, время.
Работники фабрики выбрасывали неудачные сигареты.
Мы подобрали одну из них, чрезвычайно длинную, протяженностью в метр, и устроились в чужом подъезде. Мы сидели с этой сигаретой у окна, как киллеры с одной на всех снайперской винтовкой. Горящий конец чудо-папиросы смотрел во двор, где шелестело детство. Потом пришла пора табачных бунтов, перевернутых троллейбусов, разбитых сигаретных ларьков. Потом «Кэмел» из роскоши превратился в карманного завсегдатая. Потом, как стремительно горящий «Беломор», скурили прежнюю власть, потом дымом подернулась вся история.
Это сейчас стареющие люди вспоминают сигареты «Упман», что, говорят, раскупали быстрее других дешевых. И всё это «упман суперфинос фильтрос эмпресса кубано дель табакос» звучит сладкой музыкой в ушах, как опознаватель, как пароль открывает тебе двери знание того, что «Лигерос» раньше назывались «Смерть под парусом», как и то, что их папиросная бумага была сделана из сахарного тростника и казалась сладкой на вкус.
Бренчат в копилке памяти «Астра», что звалась «Астма», «Дымок», что был «Дымстон». Много чего было, а традиция кончилась – сейчас при тысяче сортов водки ее названия мало кто знает, она, потеряв способность оборачиваться «Коленвалом» и «Андроповкой», снова вернулось в хтоническое состояние «просто водки».
Был такой замечательный ром «Gavana Club». Причем брал он не крепостью, а токсичностью. В те самые времена, когда не отзвенел еще горбачевский указ, спиртное продавали по талонам. Суровые женщины, хозяйки кассовых аппаратов, отрезали талон и пробивали чек на две бутылки.
Это были две любые бутылки, то есть отчетности было неважно, брал ли ты две по пол-литра или две по 0,75.
Тогда-то в наше отечество и завезли этот самый кубинский ром.
Мне говорили, что завезли его только в столицы, поэтому провинции достались только сигареты «Лигерос».
А фабрики «Дукат» лет пятнадцать как нет. То есть она есть, только приобрела фамилию через дефис и переехала.
Но старый ее мир исчез, превратился в папиросный пепел империи, о котором все так много говорят.
Марина Москвина
Мой тучерез. Дом 10 в Большом Гнездниковском переулке
Ну – я дотянула. Сколько раз собиралась написать про свой дом, как все детство провела на крыше. А теперь ему – сто лет! И музей Москвы его уважил – к столетию первого московского небоскреба, знаменитого Дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке, устроил выставку «Московский тучерез».
В 1912–1914 годах зодчий Эрнст Карлович Нирнзее воздвиг небывалую громадину – десятиэтажный доходный дом (дом дешевых квартир, дом холостяков, «каланча», дом-крыша), вместивший в себя такое обилие событий, что его история кажется неправдоподобной. Легче сказать, чья нога не коснулась метлахской плитки на полу подъездов этого дома, чем озвучить имена людей, голоса и шаги которых звучат и поныне в его гулких коридорах. Неважно, прожил ты в этом доме жизнь или ненадолго снял угол, ютился на антресолях у знакомых или заглянул на огонек, любовался закатами в кафе «Крыша», снимал фильмы под звуки фортепиано – на верхотуре когда-то был оборудован павильон «Киночайка», – шутил и танцевал в подвальном кабаре «Летучая мышь» или, волнуясь, возносил к небу рукопись в издательство на «голубятне» – надеясь, что она превратится в книгу и останется жить в веках.
Знать бы заранее об этой выставке, с какой любовью здесь будут преподносить каждую сохранившуюся фотографию, документ, воспоминание – да я бы столько всего принесла, накопленного, сохраненного мамой моей Люсей, дедом Степаном Захаровым, бабушкой. Сундук на балконе – полный их рукописей, альбомов фотографий с начала XX века! Двадцатые, тридцатые, сороковые, пятидесятые… Еще полвыставки осталось за бортом из-за моей нерасторопности, а все равно – какая она теплая, насыщенная, согревающая сердце.
Виды на Москву с высоты птичьего полета, пожелтевшие театральные программки (жаль, не хватает котелка директора «Летучей мыши» Никиты Балиева!), трогательные артефакты, потускневшие от времени, радиола, патефон, оранжевый абажур над обеденным столом, ручки от старинных кушеток – с львиными головами, плюшевый медведь и платье, господи, платье пятидесятых годов сестры воспитательницы детского сада на крыше – черное с белым отложным воротничком и манжетами… Трогательные судочки – пирамидка из трех кастрюль, с ней одинокие квартиранты в шлепанцах и полосатых пижамных брюках шествовали в домовую кухню за теплым обедом, ватные Деды Морозы и елочные игрушки – пионеры, красноармейцы, летчики, хоккеисты, космонавты… «Фирменные» водопроводные вентили и до боли знакомая старожилу белая фаянсовая ручка в виде капли, свисавшая на веревке с бака над унитазом.
Там, в музее, наконец-то мне удалось обрести королевский подарок, полученный Домом к своему столетию, – второе издание захватывающей, уникальной книги «Дом Нирнзее» Владимира Бессонова и Рашита Янгирова, исследователей истории, да что там – живой жизни этого фантастического сооружения, – богемной, бурной, театральной, «киношной», музыкальной, литературной, цыганской, вольной, ресторанной, и тут же – революционной и эмигрантской, предвоенной, военной, «оттепели», «застоя», «перестройки»… И судьбы, судьбы обитателей, их взлеты и низвержения, сюжеты любви и разлук, надежд, которым было не суждено сбыться, пики счастья и вершины трагедии тех, чья слава не померкла с годами, и тех, что материализуются из небытия под пером авторов, которые осторожно переплетают реальность и мифы Дома-корабля, Дома-призрака, Дома-океана с очевидно присущими ему космическим сознанием и памятью.
Теперь я точно знаю, что он тоже помнит меня, этот дом, где на Крыше осталось мое детство. Именно на Крыше, с большой буквы, на плоской кровле громадного Дома – она заменяла жильцам двор. Там были клуб, клумбы, качели, волейбольная площадка. Мы разъезжали по крыше на роликах и велосипедах. А вечерами в клубный телескоп разглядывали звезды и планеты.
Тогда это казалось чем-то обычным, само собой разумеющимся, и то ликование, которое ты испытывал, когда взлетал на качелях над Москвой, проносился в небе на самокате или пел в хоре, паря над городом, считалось обычным делом. Но через много лет я узнавала это ощущение в приступе вдохновения, в объятиях возлюбленного или взбираясь по отрогам высоких Гималаев, чувствуя под собой горячую спину лошади, всплывая к облакам на аэростате или прижимая к груди свою только что вышедшую из типографии книгу, новорожденного сына… и дальше по списку.
Говорят, после революции в Доме селились одни партийцы. Да нет, в любые времена кто здесь только не жил и не бывал! Среди первых большевистских жильцов дома присутствуют даже таинственные члены Ордена тамплиеров (читаем мы у Бессонова, Янгирова), в квартире бывшего торгпреда СССР в Англии Н. Богомолова на пятом этаже происходили их тайные совещания и посвящения. Ходят слухи, сам архитектор Нирнзее был теософом и умышленно затеял это строительство, желая отыскать золото тамплиеров, зарытое в Гнездниках.
В год рождения моей мамы Булгаков знакомится тут со своей второй женой, а потом и с третьей! Дом 10 называет он «заколдованным домом». Мастер из одноименного романа Булгакова идет за еще незнакомой Маргаритой, судя по описаниям, явно в Гнездниковском переулке.
Напротив квартиры поэта и художника Давида Бурлюка гостил Маяковский. Сам Председатель Земного Шара Велимир Хлебников, поэт и ясновидец, размышлял тут о судьбах человечества, о том, как покончить со всеми войнами, с войной вообще и объединить континенты, выстраивал грандиозную концепцию «Всемира».
Вид на Москву с нашей крыши легко узнаваем у Ильи Ильфа, Евгения Петрова, Валентина Катаева…
Мой дом – «башня из слоновой кости», испокон века населенная интеллектуалами всех мастей, инженерами, философами, врачами, журналистами, актерами, учеными, футуристами, аэронавтами, даже одним замдиректора Музея фарфора! Возможно, именно здесь, на пятом этаже, архитектор Григорий Бархин спроектировал здание «Известий». Как выяснилось, «дедушка Гриша» с внуком – будущим художником Сережей Бархиным – чуть не у наших на потолке громоздили корабль из кресел, тумбочек и табуреток.
Моему брату Юрику был год, когда в доме поселился Юрий Олеша, он писал тут книгу «Ни дня без строчки». На моей памяти по соседству с нами в квартире 422 жил артист Владимир Володин, знакомый зрителю по кинофильмам «Кубанские казаки», «Волга-Волга» и, конечно, «Цирк». Это он катался на трехколесном велосипеде по манежу, неустанно напевая: «Весь век мы поем, мы поем, мы поем…» И под колыбельную «Спя-ят медведи и слоны…» укачивал негритенка Джима Паттерсона, который не раз приходил играть с Юриком, а когда вырос, то стал поэтом.
На десятом этаже было издательство «Советский писатель». Отправляясь гулять на крышу, мы сталкивались нос к носу в лифтах, на лестнице и в коридоре с легендарными личностями, ходячими легендами, которых потом будем изучать в университете, но кто да кто движется тебе навстречу и отвечает на твое «Здрасьте!», для нас пока оставалось тайной.
Огромные издательские окна смотрели на крышу. Однажды летом мы играли в двенадцать палочек. Игра вроде пряток, но выручаться надо, стукнув ногой по доске. С доски падают двенадцать палочек. Пока ты их подбираешь, все снова прячутся. В тот день мне страшно не везло, я эти палочки собирала раз восемь. Вдруг из окна издательства шагнул на крышу человек. Он был в очках, костюм с жилетом, в кармане на груди платок, как дирижер. И он сказал:
– Чур на новенького.
– Вот вы и водите, раз на новенького.
– Я и буду, – ответил этот человек.
Он собрал палочки, сложил на край доски, тут ему крикнули:
– Кассиль, где вы?
– Зовут, – он сказал и ушел. Обратно в окно. Это был швамбранский адмирал, автор «необычайных приключений двух рыцарей, в поисках справедливости открывших на материке Большого Зуба великое государство Швамбранское».
Одно из первых изданий «Кондуита и Швамбрании» подарил моей маме сам Лев Кассиль. В начале тридцатых на крыше устраивали грандиозные футбольные чемпионаты окрестных дворов и переулков. Их непременным участником бывал такой же, как моя Люся, футбольный фанат Костя Есенин, сын Сергея Есенина и актрисы Зинаиды Райх.