Джеймс Болдуин
Другая страна
© James Baldwin, 1960, 1962
© Перевод. В. Бернацкая, 2021
© Издание на русском языке AST Publishers, 2022
Предисловие
Преодоление барьера
«Другая страна» опубликована в 1962 году. Время было такое, что книги, особенно те, где лицом к лицу оказывались персонажи из разных этнических миров, воспринимали так, словно они представляют только социологический или политический интерес. С авторскими намерениями при этом не считались. Важнее была ситуация, заставлявшая поминутно задумываться, уж не подошла ли Америка к порогу новой гражданской войны. Эта перспектива не выглядела невозможной или хотя бы отдаленной, в негритянских предместьях уже строили баррикады. Другая страна? Ну конечно, это цветной квартал, откуда исходит все более ощутимая угроза. Это подполье, грозящее взорвать стабильность общества, ввергнув его в хаос и кровь.
Лишь годы спустя, когда стала сглаживаться накаленность расовых антагонизмов, увидели, что роман Болдуина написан в общем-то совсем о другом – о любви. Это любовь – трагическая, исступленная, нередко беззаконная, а если судить по принятым меркам, и болезненная – виделась автору и его героям действительно как другая страна на фоне окружающего практицизма, эмоциональной стерильности, унылой борьбы за житейский успех. И на территорию вот этой другой страны Болдуин вместе с персонажами вновь и вновь предпринимал отважные вторжения, вполне отдавая себе отчет в том, что такие странствия непредсказуемы и опасны. Чреваты катастрофическим завершением, которое вовсе не редкость в романах американского писателя.
Из всех этих романов «Другая страна» повсюду в мире пользуется наибольшим признанием. Хотя и до появления этой книги Джеймс Болдуин был знаменит. Очень знаменит.
Слава пришла к этому уроженцу Гарлема и его поэту, когда в 1953 году он опубликовал свою первую книгу «Иди и вещай с горы». Болдуину было двадцать девять лет, он жил в Париже, где не так остро чувствовался расизм. Негритянскую литературу впервые начали замечать, ценить всерьез: Ричард Райт, Ральф Эллисон – это были писатели с мировыми именами. Болдуину предстояло окончательно поломать стереотип, согласно которому у негритянского писателя всегда очень определенный – и достаточно узкий – круг тем, а его художественные решения предсказуемы и даже несколько примитивны.
О нем такого не скажет никто. Гарлем, под какими бы небесами он ни располагался, – постоянное место действия в его книгах, а герои так или иначе связаны с гетто, которое они ненавидят, потому что оно для них знаменует собой духовный плен. Но эта проблематика осмыслена Болдуином так, что в ней прочитываются смыслы, узнаваемые и для тех, кто никогда не соприкасался с реальностью гарлемов. Болдуин пишет о черной Америке, но у него это просто материк, на котором особенно проявлены драмы и бедствия всей современной эпохи.
Вот отчего он никогда не воспринимался как чужой в американской литературной среде, никогда не был посторонним. Его круг общения еще с парижской литературной юности составляли писатели, у которых трудно складывались отношения с родной страной, в основном белые, – Норман Мейлер, Уильям Стайрон. Потом они займут в американской литературе выдающееся место. Как и Болдуин.
Тогда, в 50-е годы, их всех сближало ощущение, что для настоящего художника, не оглядывающегося на готовые мнения, предрассудки и вкусы толпы, Америка слишком неподходящее место, потому что в ней властвуют плоский стандарт и всесильный конформизм. На самом деле это был довольно предвзятый взгляд, но в тех условиях он понятен. Еще чувствовалась атмосфера заканчивающейся «холодной войны». Подозрительность и нетерпимость напоминали о себе постоянно, принуждение к единомыслию было не просто потенциальной опасностью. Думавших нешаблонно воспринимали с настороженностью, чтобы не сказать враждебно. Конфликт с окружающей средой для одаренных и действительно независимых молодых писателей становился неизбежен.
У Болдуина все усугублялось тем «метафизическим проклятием расы», которое он ощутил на самом себе очень рано и которое станет, пожалуй, самым неотступным мотивом его произведений. С детства он знал, какие социальные и психологические перегородки отделяют черных от белых, и попытка преодоления этих барьеров – самое тяжелое, что уготовано всем его персонажам.
Самому ему преодоление далось тяжелой ценой: сначала – резкий конфликт с отчимом, священником, насаждавшим под своей крышей дух смирения и аскезы, затем – не отпускавшее Болдуина чувство бесконечного одиночества. Бунтарь, впрямую столкнувшийся с холодной враждебностью мира, где недоверие то и дело перерастает в ненависть, и пытающийся от этого мира защититься бегством, неприятием, непризнанием его уродливых правил и законов, – таким был Болдуин в пору своей юности. И эта настроенность, соединившая в себе отвращение, боль, тоску по любви как единственной настоящей реальности, пронизывает его книги, делая их такими необычными по характеру коллизий, по интонации, в какой ведется повествование.
Читая эти книги, невозможно не почувствовать, насколько велико отчуждение между героями, которым автор доверил собственные мысли, и окружающим миром плоской нормальности, означающей, среди прочего, анемию чувств. Для Болдуина вызов этому миру всегда означал и преодоление еще одного барьера: того, который изолирует сексуальные меньшинства, делая их изгоями. Расовая отверженность для него с юности была явлением примерно того же ряда, что и гонения на приверженцев запретного эроса, одно время достаточно жестокие у него в Америке.
Франция в этом смысле была намного более либеральной, что не в последнюю очередь помогло Болдуину обрести на берегах Сены вторую родину. Он и умер во Франции в 1987 году, а Париж был выбран местом действия для «Комнаты Джованни», талантливой и откровенно скандальной книги, вышедшей в 1956 году. После нее имя Болдуина уже до самого конца его не слишком протяженного творческого пути называлось одним из первых, когда речь шла о современной американской прозе.
У нас «Комната Джованни», долго курсировавшая по самиздату, была опубликована всего несколько лет назад, и тогда мы впервые получили возможность прочесть настоящего Болдуина. До этого, правда, выходила в русском переводе его талантливая повесть «Если Бийл-стрит могла бы заговорить», была и книжка рассказов, а также фрагменты публицистики. Но все это подбиралось по одному принципу: с целью показать вовлеченность писателя в негритянское движение последних десятилетий, столь многое значившее для судеб Америки. Конечно, Болдуин никогда не осознавал себя свободным от гражданских обязательств, а его роль в движении, ведомом Мартином Лютером Кингом, которого иногда называют американским Сахаровым, без всяких натяжек велика и почетна. Но для писателя Болдуина движение все же не стало ни главной темой, ни источником сюжетов и коллизий.
Как писатель он по-настоящему выразил себя не в произведениях, где особенно чувствуется злоба дня, а в других книгах. По характеру действия это камерные произведения, в которых все замыкается кругом отношений всего нескольких героев. Они, эти герои, словно бы без остатка поглощены собственными интимными переживаниями и стараются не замечать давления среды, в которой находятся, эпохи, в которой живут. На самом деле зависимость и от среды, и от эпохи как раз и проявляется всего отчетливее в сокровенной сфере их жизни, и вот эту зависимость, ее трагические последствия Болдуин умел показать, пожалуй, как никто другой из его литературных современников.
С выходом в свет «Другой страны» истинная природа дарования Болдуина, должно быть, станет ясна для любого читателя, который задумается о пружинах, направляющих отношения Руфуса и Леоны, приводящих в действие всю эту поэтичную историю – поэтичную, как ни катастрофичен ее финал. Тональность Болдуина всегда очень прихотлива, ее переливы непредсказуемы, но все-таки для знающих его прозу привычно это смелое сближение лиризма, скепсиса, поэтической просветленности, сменяющейся жестокими, даже травмирующими сценами. В каждой из многочисленных повествовательных линий «Другой страны» прослеживается один и тот же сюжет – вызов нормативности, в том числе и той, которая руководит эротическими тяготениями, пристрастиями, потребностями.
Ида Скотт, Эрик, Вивальдо, супруги Силенски – за каждым из этих персонажей стоит вроде бы сугубо частная история, и никто из них не соответствует представлению о типичном герое. Болдуину они и важны своей неповторимостью – при общности ситуации бунтарства или конформизма, с которой сталкиваются все без исключения. Там, где социальный роман требовал бы обобщений и типажей, Болдуин, не желая, чтобы его герои иллюстрировали какие-то явления и тенденции, просто воссоздает несколько человеческих судеб, складывающихся по-разному, но неизменно с нерадостным итогом. И эти судьбы не олицетворяют ничего, кроме состояния мира, каким он видится американскому писателю.
Это всегда субъективно окрашенный мир, в котором главенствуют ценности, искания, надежды, драмы, переживаемые личностью, а не характеризующие социум. И чем более уникальны преломления судьбы, в общем-то одной и той же для болдуиновских героев, чем более сложные и непредвидимые отпечатки она оставляет в сознании и жизненном опыте каждого из них, тем очевиднее, что между ними очень много родственного, потому что они принадлежат одному и тому же человеческому типу. Но, сохраняя близость мироощущения, тем не менее все же расходятся друг с другом в минуты решающего выбора, и вот это расхождение – подчас очень болезненное – истинный болдуиновский сюжет.
Ясно, что по существу своего крупного дарования этот писатель, которого так старательно привязывали к идеологии и к политике, был прежде всего лириком. Может быть, он самый лиричный писатель во всей послевоенной западной прозе.
И один из самых печальных. У Болдуина есть страницы, написанные с юмором, который, по первому впечатлению, может даже показаться беззаботным. Он многое перенял из городского фольклора, никогда не пренебрегая мелочами повседневности, а они чаще всего гротескны и забавны. Но тональность его книг все же по преимуществу грустная – лирика становится щемящей, и чувствуется взгляд, привычно окрашивающий жизнь в цвета трагедии.
Судьба идет по следу болдуиновских персонажей, как сумасшедший с бритвой из стихотворения Арсения Тарковского. И не помогают ни самоотверженность, ни извечное человеческое тяготение навстречу друг другу: и формы, признаваемые нормальными, и те, что названы патологией, хотя в описываемых Болдуином отношениях неподдельная любовь чувствуется куда сильнее, чем вывих естества.
Любовь становится последним и единственным прибежищем в мире механической обыденности, которая убивает, и даже не метафорически. Но и это прибежище эфемерно. Смелость вызова тому, что принято и санкционировано обществом, не проходит безнаказанно: нищета, бездомность, приступы отчаяния, постепенно накапливающееся взаимное непонимание – все это знакомо героям Болдуина. Иные надламываются, для других сильнее остается инстинкт неприятия: что угодно, лишь бы не повторилась в их жизни история конформиста, от века одна и та же по своей сути. И увенчиваемая одними и теми же итогами – внешнее благополучие, за которым скрыта мертвенность чувства и духа.
Собственно, «Другая страна», как все лучшее, что создано Болдуином, – книга о неодолимом искушении, каким становится свобода, и о том, как это искушение обманчиво, каким бременем оборачивается даже та ущемленная свобода, которую его бунтарям действительно удается завоевать, пусть для одних себя. Болдуин был слишком аналитичным художником, чтобы доверяться иллюзиям, и знал, что свобода – это ноша, какую мало кто сумеет выдержать, а стремление к свободе непременно увенчано драмой.
Оттого он снова и снова заставляет своих героев блуждать в лабиринте обманчивых ориентиров и быстро гаснущих надежд, за которыми приходит чувство, что их будущее им не принадлежит, и все дороги заканчиваются тупиками, и самоубийство было бы самым логичным исходом. В подобных ситуациях спасением может стать только нежность, хотя вряд ли выручит и она. Что поделать, другой опоры у этих персонажей просто нет.
Своего читателя Болдуин умеет завоевать прежде всего той нешаблонностью рассказа, которая у него распознается сразу же, с первых абзацев. Эта проза все время вызывает ассоциации с искусством джаза: та же богатая и постоянно изменчивая звуковая палитра, те же лейтмотивы, обозначающиеся в разных контекстах, и яркая импровизационность, и сталкивающиеся, спорящие голоса. При сегодняшней ставшей привычной сухости и скупости повествования книги Болдуина кажутся достоянием иной эпохи, когда не надо было доказывать, что литература – не то же самое, что философский трактат или статистическая таблица, которая для занимательности пересказана с элементами беллетристики.
Болдуин тоже владел новейшими идеями и концепциями, был интеллектуалом в полном значении слова. Но прежде всего он был прирожденный художник. У него ни грана умозрительности, у него герои никогда не превращаются в марионеток, чтобы авторский замысел приобрел самоочевидную четкость, и никогда не ослабевает эмоциональная насыщенность его повествования. Он писал прозу, исчезающую буквально на глазах, он верил, что настоящая проза способна сказать намного больше, чем любой перенасыщенный ученостью текст, которыми теперь заполняется пространство, принадлежавшее литературе. Как знать, не выяснится ли со временем, что Джеймс Болдуин был одним из ее последних корифеев?
Алексей Зверев
Книга первая
Беспечный ездок
Кто еле тащится,Отъедет пусть в сторонку.С коня сойдя, поплелся он пешком.Добро что близко.У. С. Хенди1
Он стоял на Таймс-сквер – прямо перед Седьмой авеню. Уже давно перевалило за полночь. С двух часов дня он торчал в кинотеатре, устроившись в последнем ряду балкона. Дважды его будили шумные герои итальянского фильма, затем нарушил сон билетер, а еще пару раз – чьи-то руки, украдкой ползущие по его бедрам. Взъяриться не было сил: из него ушла вся энергия, он так низко пал, что не считал себя вправе распоряжаться даже собственным телом – снявши голову, по волосам не плачут, – но все же зарычал, не просыпаясь, оскалился, обнажив белые зубы, и потуже сжал ноги. Постепенно балкон опустел, действие последнего фильма бодро шло к развязке, и тогда он, спотыкаясь, побрел по ступенькам, казавшимися бесконечными, вниз к выходу. Хотелось есть, во рту был неприятный привкус. Выйдя на улицу, он вдруг понял, что хочет помочиться. В карманах ни цента. Идти некуда.
Полицейский, проходя мимо, изучающе посмотрел на него. Отвернувшись, Руфус поднял воротник кожаной куртки и двинулся к северу по Седьмой авеню. Ветер, раздувая широкие летние брюки, едко пощипывал морозцем ноги. Он хотел было направиться в центр и разбудить Вивальдо – единственного своего друга во всем городе, а может, и в мире, но потом передумал, решив зайти в один из ночных клубов. Там могли оказаться знакомые – кто-нибудь да накормит или хотя бы даст денег на метро. Но в глубине души он надеялся, что его не узнают, и хотел этого.
На улице было пустынно, большинство огней не горело. Вот прошла одна женщина, другая; один мужчина, другой; изредка встречались парочки. Жизнь кипела на уголках, возле баров, где еще был свет; там сбивались в группки оживленные белые мужчины и женщины, они болтали, улыбались, жали друг другу руки, подзывали такси, которые уносили их прочь, исчезали в дверях баров или растворялись в темноте боковых улочек. Маленькие темные кубики газетных киосков притулились у края тротуара, к ним подходили полицейские, таксисты и прочий люд, обменивались привычными словами с продавцами, чьи голоса глухо, доносились изнутри. Рядом рекламировалась жевательная резинка – отведай, и все заботы уйдут, а улыбка никогда не покинет твоего лица. Пылающее неоном название гостиницы резко выделялось на фоне темного, беззвездного неба. С ним соперничали имена кинозвезд и других бродвейских знаменитостей, а также названия – чуть ли не в милю длиной – марок автомобилей, мчавших этих небожителей в бессмертие. Острые, как пики, или тупые, словно фаллосы, черные небоскребы стерегли этот никогда не засыпающий город.
Руфус брел у подножья темных великанов – один из падших, загубленных чудовищной тяжестью этого города, один из раздавленных им за день. Одинокий как перст, доведенный этим одиночеством до полного отчаяния, он, однако, был в своем сиротстве не одинок. Те юноши и девушки, что пили сейчас за стойками баров, могли легко попасть в его положение – их разделяла преграда почти мнимая, вроде дымка от сигареты. Они, конечно, никогда не признались бы в этом, один вид Руфуса их бы шокировал, но в глубине души знали, почему он оказался на улицах ночного города, почему допоздна разъезжает в подземке, почему у него подводит от голода живот, волосы свалялись, а сам он весь пропах потом, почему одежда и обувь на нем не по сезону легкие и, наконец, почему он так боится остановиться и перевести дух.
Руфус в нерешительности застыл перед запотевшими стеклянными дверями клуба, откуда доносилась джазовая музыка. Всматриваясь внутрь, он не столько видел, сколько знал, что на подиуме неистово работают негритянские парни, а им рассеянно внимает разношерстная публика. Громкая, бездушная музыка била по мозгам, музыканты не стремились передать что-то свое, они изрыгали звуки как проклятие, в силу которого больше не верили даже те, кто давно уже жил одной ненавистью. Они знали, что их не услышат – если кровь в жилах давно застыла, разве может она запульсировать, забиться вновь? Поэтому музыканты играли навязшие в ушах мелодии, словно уверяя слушателей, что все идет как надо, а людям за столиками это нравилось, и они громко переговаривались, стараясь перекричать ревущую музыку, а те, кто сидел у стойки, улаживали под прикрытием музыки, до которой им не было никакого дела, свои делишки. Руфусу хотелось в туалет, но стыд за свой неряшливый вид не пускал его внутрь. Он не появлялся на людях почти месяц. Ему представилось, как он крадется меж столиками в туалет, потом обратно, а люди – кто сочувственно, кто с ухмылкой – провожают его взглядами. Кто-нибудь не удержится и шепотом спросит: «Это что же, Руфус Скотт?» А кто-то взглянет на него с молчаливым ужасом, а потом снова займется своим делом, тяжело и жалостливо вздохнув: «Да, это он!» Нет, никакая сила не заставит его войти; и пока он пританцовывал у дверей, его глаза увлажнились слезами.
Из ресторана, смеясь, вышла белая парочка; проходя мимо, они даже не заметили его. Вырвавшиеся из дверей тепло, людской дух, запах виски, пива, сигарет ударили по нему с такой силой, что он зарыдал навзрыд, а в животе грозно заурчало.
Ему вспомнились дни и ночи, ночи и дни, когда он тоже был внутри, на подиуме или в зале, среди людей, и все ему удавалось, а отыграв, он отправлялся на какую-нибудь вечеринку, и там, понемногу пьянея, дурачился с музыкантами – своими друзьями, и все уважали его. Потом шел домой, а придя, запирал дверь, стаскивал обувь, иногда наливал себе что-нибудь выпить, ставил пластинку и слушал музыку, развалившись на постели, звонил подружке. Или, сменив белье, носки, рубашку и приняв душ, шел в Гарлем к парикмахеру, а потом отправлялся в родной дом – повидать родителей, повозиться с сестренкой Идой и вкусно поесть: свиные ребрышки, отбивную, цыпленка, зелень, кукурузные лепешки, картофель, печенье. На какое-то мгновение ему показалось, что он сейчас потеряет от голода сознание, и он поспешил привалиться к стене. Лоб его покрылся испариной. Нужно кончать с этим, Руфус, подумал он. Нужно кончать со всем этим дерьмом. Усталость и тупое равнодушие ко всему охватили его. Никого не видя на улице и надеясь, что из ресторана тоже никто не успеет выйти, он, держась одной рукой за стену, направил струю мочи прямо на холодный как лед тротуар; от асфальта тут же заструился легкий пар.
Он вспомнил Леону. Вернее, его вновь охватило холодом привычное состояние тошноты, и уже поэтому он знал, что вспомнил Леону. И тогда он очень медленно побрел прочь, подальше от гремевшей музыки, засунув руки в карманы и опустив голову. Холод он перестал ощущать.
Ведь вспомнив Леону, он почему-то не мог не вспомнить глаза матери, гнев отца, красоту сестры. Не мог не вспомнить гарлемские улицы, мальчишек, облепивших ступеньки, девчонок, расположившихся чуть повыше, белых полицейских, научивших его ненависти, уличные игры с мячом, торчащих у окон женщин и разные подпольные лотереи, в которые он играл, надеясь на удачу, навсегда ускользнувшую от его отца. А еще – музыкальные автоматы в кафе, ухаживания, танцульки, стычки, драки «стена на стену», первую ударную установку, купленную ему отцом, первую сигарету с марихуаной, первую рюмку. И рано ушедших друзей – зарезанных прямо там же, на ступеньках, и того, которого нашли мертвым в снегу на крыше дома: он умер от слишком большой дозы наркотика. И еще – вечный ритм, ни на секунду не покидавшую пульсацию. Негр, говорил ему отец, живет всю жизнь под эту дробь, живет и умирает. Черт побери, он даже детей делает под эту дробь, а ребенок, которого он посылает в утробу матери, в том же ритме брыкается там и спустя девять месяцев появляется на свет готовеньким чертовым тамбурином. В мире Руфуса все подчинялось этому ритму: руки, ноги, тамбурины, барабаны, фортепиано, смех, ругань, лезвия бритвы, мужчины под него наливались желанием, распаляя себя бравадой, рычанием и нежным мурлыканьем, а женщины таяли и увлажнялись, шепча, и вздыхая, и плача. Летом в Гарлеме, казалось, можно даже видеть эту дрожавшую над мостовыми и крышами пульсацию.
Он бежал от того, что называл ритмом Гарлема, но оказалось, тот совпал с биением его сердца. Бежал сначала в учебку для новобранцев, а потом – в открытое море.
Однажды, когда Руфус еще служил во флоте, он привез из рейса индийскую шаль для сестры Иды. Купил где-то в Англии. Сестра тут же примерила шаль, тронув в его душе дремавшие дотоле заветные струны. Раньше он не замечал красоты черных. А сейчас, глядя на Иду, стоявшую у окна, вдруг осознал, что перед ним не его маленькая сестренка, а взрослая девушка, которая скоро станет женщиной. Ее кожа отливала тем же золотым блеском, что и шаль, в сестре ощущалось величие, пришедшее из глубины веков, – более древнее, чем темные камни острова, на котором они с сестрой родились. Ему пришло в голову, что это величие может когда-нибудь вернуться в мир, в их мир, такой, казалось бы, предопределенный. В незапамятные времена Ида не была потомком рабов. Всматриваясь в ее озаренное солнцем темное лицо, смягченное отблеском дивной шали, он знал, что она была тогда царицей. Но, глянув из окна в вентиляционную шахту, он вспомнил шлюх с Седьмой авеню. И белых полицейских, делавших, как и весь остальной мир, бизнес на черной плоти.
А потом перевел взгляд на сестру, она улыбалась ему и крутила на тонком длинном пальчике кольцо-змейку с рубиновыми глазками, которое он привез в прошлый раз.
– Продолжай в том же духе, – сказала она, – и скоро я стану первой модницей квартала.
Хорошо, что сейчас Ида не видит его. Она сказала бы: Боже мой, Руфус, тебе нельзя вот так скитаться. Ведь мы верим в тебя. Разве ты не знаешь?
Семь месяцев назад – с тех пор прошла целая вечность – он играл в незадолго до того открывшемся ночном клубе в Гарлеме, хозяином которого был негр. Они давали здесь свое последнее выступление. Музыканты были в ударе. После концерта все они были приглашены в гости к известному негритянскому певцу, у которого только что вышел первый фильм. Клуб был новый, модный, и народу вечерами набивалось изрядно. Позже, он слышал, дела там пошли хуже. А в тот вечер кого только не было – белые и черные, богатые и бедные, пришли и те, кто хотел слушать хорошую музыку, и те, кому на нее наплевать, кто пришел сюда совсем по другому делу. Одна-две дамы щеголяли в норковых манто, еще несколько – в шубках классом похуже, на многих сверкали драгоценности – в ушах, на запястье и шее, в волосах. Цветные веселились от души, чувствуя, что сегодня все в этом зале, бог весть почему, с ними заодно; белые тоже веселились: никто не тыкал им в глаза – вы белые! Зал весь, как выразился бы Фэтс Уоллер, ходил ходуном.
Руфус восседал на подиуме выше других. Ему было хорошо, как никогда. А под конец он совсем возликовал: саксофонист, который сегодня из кожи вон лез, вдруг выдал великолепное соло. Парень был примерно одних лет с Руфусом, родом из какого-то странного местечка, вроде Джерси-сити или Сиракуз; там-то он и понял, что может рассказать о себе языком саксофона. А ему было что рассказать. Он стоял, широко расставив ноги, изо всей силы дул в инструмент, отчего его и без того выпуклая грудь выпирала еще больше, юношеское тело – лет двадцать с небольшим – содрогалось под одеждой. Саксофон надрывался: Ты любишь меня? Любишь? И снова: Ты любишь меня? Любишь меня? Руфус слышал все время один и тот же вопрос, одну и ту же бесконечно повторяемую в разных вариациях музыкальную фразу, в нее юноша вкладывал всю душу. Воцарилась мертвая тишина, никто не тянулся за сигаретой, никто не поднял бокал; все лица, даже у самых тупых и порочных, неожиданно просветлели. Саксофонист пронял даже их, хотя он, скорее всего, не ждал больше ни от кого любви, а просто бросал таким образом публике вызов с той же слегка презрительной гордостью язычника, с какой пронзал инструментом воздух. Но вопрос от этого не переставал быть менее реальным и менее мучительным: его заставляло выкрикивать короткое прошлое юноши. Когда-то давно, неведомо где – может, в сточной канаве; может, в уличной драке; или в сырой комнате, на жестком от спермы одеяле; затягиваясь марихуаной; или всаживая иглу; а может, в пропахнувшем мочой подвале, где-нибудь на окраине; словом, неважно где, но он получил урок, от которого не мог оправиться по сей день. Ты любишь меня? Любишь меня? Любишь? Другие музыканты, внешне невозмутимые, стояли немного поодаль, они кое-что договаривали за него, уточняли, поддакивали, стараясь снизить пафос его вопроса музыкальным озорством, но все знали, что юноша задает этот вопрос от имени каждого из них. После выступления со всех пот лил ручьем. Руфус чувствовал, как от него идет едкий запах, другие пахли не лучше. «Ну, хватит», – объявил бас-гитарист. В зале поднялся галдеж, просили играть еще, но музыканты исполнили на бис только одну вариацию, и тут же включили свет. Руфус простучал последние такты импровизации. Он собирался оставить все свои вещи здесь до понедельника. Спускаясь налегке с подиума, он заметил, что на него во все глаза смотрит бедно одетая блондинка.