Книга Не говори, что у нас ничего нет - читать онлайн бесплатно, автор Мадлен Тьен. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Не говори, что у нас ничего нет
Не говори, что у нас ничего нет
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Не говори, что у нас ничего нет

Я закрыла глаза, и Ай Мин отложила тетрадь.

В чайных и в ресторанах Большая Матушка Нож и ее младшая сестра, Завиток, распевали такие колдовские гармонии, что и большие, и малые беды словно бы таяли под чарами их голосов. Они странствовали по городам и весям, рассказывала Ай Мин, выступая на самодельных подмостках, и в их темных волосах сверкали цветы и монисто. Циклы вроде “Речных заводей” или “Схватки У Суна с тигром” могли насчитывать до сотни глав, и старые сказители порой рассказывали их многие месяцы подряд – и даже годы. Слушатели не могли устоять; они прибывали точно, как часы, и жаждали услышать следующую часть. То было время хаоса, бомб и наводнений, и песни о любви лились из радиоприемников и рыдали на улицах. На музыке держались свадьбы, рождения, обряды, труд, марши, скука, противостояние и смерть; музыка и рассказы даже в такие времена служили убежищем, выездной визой куда угодно.

* * *

В те дни деревня могла через каждые несколько недель переходить из рук в руки – от коммунистов к националистам, а от тех к японцам. Легко можно было принять брата за предателя, а возлюбленного – за врага; бояться, что ты сам родился не в тот момент истории. Но в чайных кто угодно мог обменяться песнями, кто угодно мог поднять чашу вина и выпить за истинную и вечную любовь. “Люди знали, что семья и родство – это по-настоящему, – говаривала Большая Матушка. – Они знали, что когда-то существовала и обычная жизнь. Но никто не мог им объяснить, почему, вот так вот просто и вообще безо всякой причины, все, что было для них дорого, взяли и стерли в порошок”.

Ей было восемнадцать, когда она назвала своего новорожденного сына Воробушком – скромным именем из тех, что редко давали мальчикам. Крошка-воробей был птицей настолько обычной, что боги и люди, идеалисты и воры, коммунисты и националисты проходили мимо с равным к нему презрением. Мирный воробей не имел никакого веса – он не тащил с собой клади и не доставлял посланий.

Все свое детство Воробушек вдруг просыпался в маленьких городках. Рядом с его матерью и тетей пьяно орали завсегдатаи чайных – мужчины гремели, как тромбоны, а женщины выводили трели, точно флейты. К пяти годам он уже сам зарабатывал себе на хлеб, играя “Песнь холодного дождя” или “Там, далеко” – такие за душу берущие баллады, что даже те, у кого в карманах было шаром покати, пытались чем-нибудь его подкормить – кусочком репки, или хлебной крошкой, или даже затяжкой из своих в фут длиной табачных трубок. “Вот и маленький песчаный воробушек (или золотое крылышко, или красный воробушек, или каменный воробушек), – говорили старухи, – вновь прилетел расклевывать наши сердца”.

Однажды, в общем хаосе, они наткнулись в заброшенной деревне на труппу слепых музыкантов. Те шагали, поддерживая друг друга под локти, за зрячей девочкой – не старше восьми или девяти лет. Воробушек спросил у матери, как спрячутся слепые музыканты – что, пошатываясь, волоклись вперед, как веревка по пыльной дороге, – когда нагрянет авиация и разнесет на куски дома и беженцев, деревья и реки. Большая Матушка ответила, не щадя: “Их дни сочтены. Разве можно одной ладонью прикрыть небо?” И это была правда. Год за годом дороги шли выбоинами и проваливались, исчезали, втоптанные в грязь, целые города, оставив после себя только мусор, псов и гнилостный, тошнотворно сладкий запах трупов – сперва сотен, потом тысяч, а затем миллионов. И все же слова десяти тысяч песен (“Между мною и тобою разливается река, / жизнь моя и мое сердце на двух разных берегах…”) настолько вытеснили в памяти Воробушка все остальное, что взрослым он уже мало что помнил о войне. Только ту труппу слепых музыкантов никак не мог забыть. Однажды, в начале войны, и затем, к вящему изумлению, почти к ее концу, они вновь появились вместе со зрячей девочкой – уже подростком, – возникнув из ниоткуда и канув в никуда бесконечно вьющейся между зданий лентой, гудя на ходу своими инструментами. Они что, в самом деле существовали? Неужели они с Большой Матушкой и Завитком, как и эти музыканты, сами того не зная, нашли способ выжить, став совершенными невидимками?

Был сорок девятый год, и гражданская война вяло ковыляла к своему завершению. Город, где они тогда были, стоял на широкой реке, и тающий лед снаружи трещал так, словно всему Китаю ломали кости. В какой-то момент между песнями появилось перевернутое вверх ногами лицо заглянувшей под стол Большой Матушки, широкое и мягкое.

Она выдала ему один грушевый леденец.

– Так у тебя голос будет сладкий, – прошептала она. – Запомни, что я скажу: народ любит музыку великой любовью. Если мы споем прекрасную песню, если мы верно вспомним все слова, народ никогда нас не бросит. Без музыкантов вся жизнь была бы сплошным одиночеством.

Воробушек знал, что такое одиночество. Трупик его двоюродного брата, завернутый в белую простыню. Старик у дороги, такой дряхлый, что не смог убежать, когда пришли красные; мальчик-солдат, чья отрубленная голова торчала над городскими воротами, и искажалась, и обмякала на солнце.

Воробушек ждал – и оттачивал до совершенства свою библиотеку песен, сам себе напевая: “Канула юность моя, как перелетная птица…”

Месяцы спустя, когда Председатель Мао стоял на воротах площади Тяньаньмэнь, эфир разразился воплями радости. Радио доносило мелодичный голос Председателя на улицы, и в дома, и даже под столы, где Воробушек, как ему казалось, просидел в ожидании целую вечность, и объявляло новое начало, коммунистическое общество и рождение Китайской Народной Республики. Слова эти обвили, словно нити, все до единого стулья, тарелки и запястья, все тележки и всех людей и стянули их жизни воедино, в новый порядок. Война закончилась. Мать вытащила Воробушка на свет, обняла его так крепко, что он чуть не задохнулся, разрыдалась и дала ему столько конфет, что у него голова пошла кругом. На следующее же утро они вновь выдвинулись в путь и пошли домой, в Шанхай.


Исчезнув до того на годы, отец Воробушка теперь вернулся героем революции. Папаша Лютня был форменным исполином, пузатым и высоченным, с широкими руками, толстыми ногами и невероятными треугольными бровями. Меж его мясистых губ была вечно зажата сигарета Flying Horse. Но мягкие иссиня-черные кудри, которые однажды описала Воробушку Большая Матушка, исчезли без следа; огромная лысая голова отца сияла, как луна.

В их первую встречу отец подхватил Воробушка с земли и подкинул над головой. “Да я был нулем без палочки, когда вступил в партию! – проревел Папаша Лютня. Воробушек изо всех сил старался, чтобы его не стошнило. Он всегда был хрупким мальчиком, и эта хрупкость теперь убедила его отца, что Воробушек до сих пор малыш. – Я был никуда ровным счетом не годен! – со странным торжеством вскричал отец. – Но наша Великая партия смолола меня в порошок и создала заново! Я был возрожден кровью братьев моих в Народно-освободительной армии! Да здравствует Коммунистическая партия! Да здравствует Председатель Мао Цзэдун, Красное Солнце, Великая Спасительная Звезда!”

Поднятый в воздух, Воробушек таращился на отца с болезненным, головокружительным преклонением.


Партия пожаловала им традиционный дом в переулке – недалеко от Шанхайской консерватории. Дом был двухэтажный, с внутренним двориком и просторными боковыми флигелями, места в нем хватило бы на пять семей – но, несмотря на отчаянную нехватку жилплощади, дворик с ними делили еще только двое: муж и жена по фамилии Ма, потерявшие в войне всех троих сыновей. Вместе с Папашей Лютней они вывели краской на общей кирпичной стене слова: “Верить Партии Во Всем” – и все это время выстукивали ногами тонкий прихотливый ритм.

У одной только Большой Матушки душа к музыке не лежала. Здесь, в городе своего детства, она обнаружила, что грезит о покойных родителях и пропавших братьях, о потерянных муже и сыне Завитка, мечтая, что они, как Папаша Лютня, чудесным образом да появятся. Она начала слепнуть на один глаз (“От твоего вида”, – сказала она мужу) и поняла, что молодость ее – все эти годы катастроф, бегства, гонки над пропастью – подходит к концу. Исчезли без следа сокрушительные скорби и ужасы, и независимость ее тоже исчезла. Она боялась, что понятия не имеет, как жить в мирное время.

И хуже того – как-то ее угораздило оказаться замужем за человеком, чьей подлинной стихией были слоганы. Папаша Лютня был насквозь пропитан идеологией. Он требовал себе туфель из скромной соломы, а не из обычной ткани, и мало того, что учил наизусть новости из стенгазет, так еще и читал “Цзефан жибао” как молитву, раскинув руки – будто хотел заключить слова Председателя Мао в объятия. Великий Кормчий, сообщил ей однажды утром муж, сказал, что любовь – не предлог воздерживаться от критики.

– Когда я хоть раз вообще брякнула, что я тебя “люблю”? – спросила она. – Да вы, коммунисты, все не в себе.

Муж в отвращении ткнул в ее сторону сигаретой.

– Видела бы ты меня в Ставке – знала бы, как товарищи меня уважают!

– Уж извини… я как раз твоего сына таскала на горбу. Я прошла пять тысяч ли в надежде, что снова наткнусь на твою жирную физиономию! А ты в это время где был? В “Ставке”, на пианино играл да танцевал польки. Ты, тюфяк! Ну и кто тут настоящий герой революции?

Он от нее отмахнулся. Это ничего не значило. Несовместимость их в любви заставляла ее чувствовать себя пустой, как будто мир в конце концов оказался плоским. В честь геройского титула ее мужа Большую Матушку Нож распределили на отличную административную должность во Второй Шанхайской электропроводной компании. Политинформации дважды в день были так бесконечны и мучительны, что ей хотелось выколупать себе глаза.

К тому времени Воробушку исполнилось одиннадцать, и ссоры родителей пролетали мимо него легко, словно свист ветерка. В дополнение к урокам в обычной школе Папаша Лютня учил его теории музыки и цзянпу, нотной записи из цифр, линий и точек,



с которой Воробушек впервые встретился, когда ему было три года, задолго до того, как в его жизнь вошло какое бы то ни было иное письмо. Отец говорил, что ноты цзянпу доступны всем и даже последняя дочь последнего крестьянина в состоянии их прочитать. Цифрами можно было описать целый новый мир. И теперь, пока отец дулся, а мать орала, он раскачивался за партой, все распевая и распевая восхитительную лежавшую перед ним музыку – пьесу для прослушивания в Шанхайскую консерваторию. Каждый волосок у него на голове как будто порхал, как крыло. Отец дал ему учить Баха, Концерт для скрипки ля-минор, в переложении для эрху – двуструнной китайской скрипки.

2

К февралю Ай Мин жила с нами всего два месяца, но чувство было такое, словно она была тут всегда. Помню, как-то ночью по радио передавали Пятую симфонию Шостаковича. В середине третьей части Ай Мин уселась и уставилась на колонки, словно в лицо знакомого человека. Даже мне, в тогдашнем моем юном возрасте, стало не по себе от этой музыки и от чувств, что она несла. Или, может, это мне кажется задним числом; поскольку позже я узнала из Книги записей, что Шостакович написал эту симфонию в 1937 году, в разгар сталинского террора, когда было казнено больше полумиллиона людей – в том числе и ближайшие его друзья. Под кошмарным давлением он написал третью часть симфонии, то ларго, что доводило слушателей до слез, возвращаясь к теме первой части и разбирая ее до основания: то, что сперва казалось простым и знакомым, безыскусным даже, выворачивалось наизнанку и складывалось заново в другом измерении. Первая часть была обманчива. Внутри нее таились и ждали быть услышанными те идеи и сущности, что никогда никуда не исчезали.

Я мыла посуду, когда началась третья часть, и к ее финалу так и не домыла – руки мои сморщились в холодной воде, пальцы расслабленно накрыли зазубренный край ножа.

– Когда я была маленькая, – встав, сказала Ай Мин, – по радио играли только восемнадцать официально одобренных пьес. И больше ничего. Мы их называли янбаньси, “революционные оперы”. Но я, Ма-ли, часто ловила своего отца на том, что он слушает запрещенную музыку.

Ее отец – Воробушек.

– Как птичка? – спросила я, полностью погрузившись в историю, что стала теперь частью нашей каждодневной жизни.

Неожиданно Ай Мин пропела несколько тактов, и в музыке, естественной для нее, как дыхание, были и скорбь, и достоинство. Казалось, она продолжала заполнять мои мысли, даже когда утихла; такая эта музыка была мне близкая, такая живая, что я почувствовала, будто знаю ее всю жизнь. Когда я спросила Ай Мин, не Шостакович ли это, она улыбнулась и сказала, что нет. Она объяснила мне, что это из последнего сочинения ее отца.

– Вот какой был Воробушек, он тоже хотел существовать в музыке. Когда я была маленькая, он слушал свои тайные записи только по ночам, днем – никогда. В деревне, где я выросла, ночное небо было как вечность.

– Но как можно запретить музыку, Ай Мин?

Сама идея была такой дикой, что я чуть не засмеялась.

Ай Мин поморщилась при взгляде на раковину, посуды в которой как будто стало даже больше, а не меньше, взяла полотенце и решительно отодвинула меня в сторону. Она пустила холодную воду и принялась перемывать посуду.

Много ночей подряд, сказала Ай Мин, оставив мой вопрос без внимания, она просыпалась от отцовской музыки. Воробушек, неспешно продолжала она, был из самых известных шанхайских композиторов. Но после того, как в 1966-м Консерваторию закрыли и уничтожили все пятьсот роялей, Воробушек двадцать лет работал на заводе, где делали деревянные ящики, потом проволоку, а потом радиоприемники. Ай Мин замечала, как он, когда думает, что никто его не слышит, напевает без слов обрывки музыки. В конце концов она поняла, что эти обрывки – все, что осталось от его собственных симфоний, квартетов и прочих музыкальных произведений. Все рукописи были уничтожены.

Ай Мин могла проснуться от Шостаковича, Баха или Прокофьева; всех их она знала, но их музыкой не интересовалась. Она ерзала рядом с храпящей грудой бабкиного тела и надеялась, что Большая Матушка Нож проснется; в полусне та говорила такое, что Ай Мин слышать не полагалось.

– Я покоя ей не давала, – поведала мне Ай Мин. – Чтобы ее разбудить, я, бывало, громко пела “Юность жизни как цветок”, которая, кстати, тоже тогда была запрещена. Бабушка меня случайно научила, и я умела идеально изображать ее саму.

По моей просьбе Ай Мин это продемонстрировала. Большая Матушка Нож, с нежными ручками и плечами борца, с хрупким, но все же звучным альтом, завитые волосы – как ватный шарик, встала у меня перед глазами как живая: о родина любимая моя, когда же я паду в твои объятья?

По большей части, просыпаясь по ночам, Большая Матушка сердито бранила внучку и вновь проваливалась в сон. Но время от времени она смягчалась.

– Мои рассказы для тебя слишком старые, – говаривала она. – У тебя мозгов не хватает их понять.

– Может, это ты их плохо рассказываешь.

– Мои рассказы слишком длинные. Тебе терпения не хватит. Поди лучше поиграй в грязи.

– У меня терпения побольше твоего.

– Злобное дитя!

В такие моменты Ай Мин знала, что отец подслушивает. Она слышала, как он давится приглушенным смехом. Запах его табака скользил над ними, словно он сидел прямо за стеной.

– Я полагала, – сказала мне Ай Мин, – что, когда рассказы Большой Матушки закончатся, жизнь пойдет своим чередом и я снова стану собой. Но это была неправда. Рассказы становились все длиннее и длиннее, а я делалась все меньше и меньше. Когда я это сказала бабушке, та чуть не лопнула со смеху. И ответила мне: “Но ведь так устроен мир, разве нет? Или ты что, думала, что больше целого света?” Еще она спрашивала: “Ну что, готова? Следующая история будет такая длинная, что ты забудешь, что вообще на свет родилась”.

“Большая Матушка, скорее!”

“Ну так слушай: однажды вечером молодой человек с карманами, полными стихов, услышал в чайной «Новый Свет», как поет Завиток. Бедняга пришел туда впервые в жизни и влюбился в нее. Ну, а кто бы в нее не влюбился? – произнесла Большая Матушка. Почему ее голос так дрожал? Она что, плакала? – Никто ничего не мог с этим поделать. Так тогда все было устроено”.


Вэнь Мечтатель, начинающий поэт, родился в деревне Биньпай, в зажиточном семействе с непростой историей. В 1872 году его дед был удостоен великой чести: императорский двор избрал его одним из ста двадцати детей, которых отправили учиться в Америку. Его семья все продала, лишь бы оплатить мальчику эту поездку. Удача им улыбнулась, поскольку всего десять лет спустя их восхитительный сын, теперь прозванный “Старым Западом”, отплыл домой – пожив по соседству с Марком Твеном, поучившись в Йельском университете и получив диплом в области гражданского строительства.

Но, проведя десять лет в Шанхайской оружейной, Старый Запад внезапно скончался от чахотки, оставив по себе вдову и новорожденную дочь – и еще десять неотбытых лет квалифицированного труда, что задолжал Императору. Это была катастрофа. Отец Старого Запада выплакал себе все глаза и призывал погибель на свою голову. Оставшиеся четыре сына, решительно настроенные показать, чего они стоят, сплотились вместе. За пару десятков лет братья приобрели дюжину акров земли, включая яблоневые сады и завидный кирпичный дом, и стали одними из богатейших людей Биньпая.

Тем временем дочь Старого Запада выросла в ужасе от отцовских книг, словно те переносили заразу, способную уничтожить деревню. Маленький Запад упаковала книги в ящики и все их закопала. Единственный сын, появившийся на свет сильно после того, как она уже успела отчаяться родить ребенка, стал смыслом ее жизни, и она надеялась, что он вырастет достойным землевладельцем, как двоюродные деды. Но вместо этого мальчик помешался на поэзии. Он был ходячая тележка с книгами – сидел за партой, с кистью для каллиграфии в руке, и таращился в потолок так, словно ждал, чтобы слова его поглотили. Спальня его как будто плавала, оторванная от земли, над осязаемым миром сделок, торговли и земли. Мать звала его, порой нежно, а порой сердито, Вэнем Мечтателем. Он был наблюдательным, чувствительным подростком, и когда война пришла – она его сломала.

В сорок девятом, когда бои закончились, Маленький Запад отправила его в Шанхай в надежде на то, что это вернет ему волю к жизни. Карманы у него все до единого отяжелели от книг. Когда по дороге ему встречались знакомые, Вэнь говорил, что не может останавливаться обсуждать коммунистов, националистов, Сталина, Трумэна или погоду, потому что сочиняет в уме восьмистрочное рифмованное стихотворение на шесть иероглифов и любое отклонение в его пути нарушит расположение слов. Он врал. На самом деле поэзии в нем не осталось, а слов он боялся. В войну Биньпай накрыл самый страшный голод за сотню лет, но сам Вэнь никогда не знал голода. Он сидел у себя в кабинете и учил наизусть стихи, современные и старинные, в то время как снаружи матери продавали детей, а совсем еще мальчишки гибли на передовой кошмарными смертями. Половина Биньпая умерла с голоду, но помещики, наследники словно бы безграничных запасов, выжили. Теперь же шанхайские книжники толковали о новом роде поэзии, революционной литературе, достойной перерожденной нации, и эта идея казалась Вэню и трогательной, и тревожной. Мог ли авангард выразить идеи, о которых не говорили вслух, мог ли он противостоять лицемерию его собственной и подобных ей жизней? Он не знал. Когда один революционный журнал вернул ему стихи с отказом, на странице было намалевано толстой кистью: “Каллиграфия превосходная. Но твои стихи все еще дремлют в пасторальной темнице. Луна там, ветер сям, и кому какое дело до твоего гребаного деда?! Проснись!!!”

Он знал, что они правы. Вэнь оставил себе письмо с отказом и выбросил стихи. Он вспомнил Бертольда Брехта:

Я хотел бы быть мудрецом.В древних книгах написано, что такое мудрость.Отстраняться от мирских битв и провести свой краткий век,Не зная страха.Обойтись без насилья.За зло платить добром.Не воплотить желанья свои, но о них позабыть.Вот что считается мудрым.На все это я неспособен.[1]

Случайно он забрел в чайную “Новый Свет”. Там пела молодая женщина, и Вэнь Мечтатель, сбитый с толку и зачарованный, слушал ее пять часов подряд. После он хотел с ней заговорить, отметить суровую красоту ее музыки – но какими словами? Музыка девушки содержала и поэзию, и писаное слово, и все же уносилась куда как дальше этих границ в иную обитель, в молчание, что он прежде полагал невыразимым. Вэнь хотел ее окликнуть, но вместо этого смотрел, как она в одиночку уходит вверх по лестнице. Ничто не сдвинулось с места, мир был все тот же, и все же по пути домой Вэню казалось, что его жизнь переломилась надвое. Он долго стоял, глядя на маслянистую от грязи бессонную реку, от которой в темноте остались одни только звуки, и гадал, что же переменилось.


Жаркой и влажной августовской ночью Завиток, делившая жилище с тремя вдовушками, получила посылку. В посылке содержалась единственная тетрадка: в форме крошечной двери, переплетенная на хлопковую нить коричневого цвета. Ни марки, ни обратного адреса, ни пояснительного письма, только ее имя, выведенное на конверте квадратными, но все же трогательными иероглифами. Она уселась было за ужин, состоявший из подсоленной репы, но тетрадь, лежавшая рядом, так и манила. Завиток открыла ее на первой странице и принялась читать. Это была книга, переписанная от руки тушью. Она много лет уже не читала книг и сперва ничего не поняла.

Страница за страницей ее забитая хламом одинокая комнатка растворялась; Завиток вдохнула пыльный воздух воображаемого Пекина, где правительство поставили на колени, старая вера была сплошь подорвана, и два друга, Да Вэй и Четвертое Мая, некогда во всех смыслах близкие, пришли к “десятому слову” – туда, где нарушаются клятвы и расходятся жизни. Когда тетрадка закончилась так же, как и началась – на полуфразе, – Завиток вновь достала конверт и от души его потрясла, надеясь, что выпадет еще один; но конверт был пуст. Она сидела на кровати во вновь притихшей комнате и утешалась, перекладывая отрывок из повести на музыку. Когда она пропела слова, те обрели еще одну, новую жизнь и заполнили комнату возможностью. Вдовушки-соседки забарабанили в стены и заорали, чтобы она вела себя потише.

Несколько дней спустя прибыла вторая глава. Зачем бы кому-то преследовать ее по почте? На следующую неделю пришли третья и четвертая. Роман продолжался, следуя сперва за Да Вэем, а затем за Четвертым Мая по пути через лежащий в развалинах Китай. Повествование петляло и перескакивало, словно из него были выдраны целые страницы или главы; но и Завитка саму война выдрала из почвы с корнем, и ей не составляло труда самой заполнять пустоты. Мало-помалу ее раздражение уступило место узнаванию и, медленно, втайне от нее самой, привязанности.

На поверхности история эта была обыкновенной эпопеей – хроникой падения империи, но заключенные в книгу люди напоминали ей о тех, кого она старалась забыть: о братьях и о родителях, о погибших сыне и муже. О людях, которых, против их воли, война толкнула на край пропасти. Она читала четвертую, девятую и двенадцатую тетради так, словно чтение могло приковать персонажей к страницам. Конечно же, она была всего лишь зрителем; один за одним они срывались с обрыва в море и исчезали из виду. Были там и такие душераздирающие моменты, что ей хотелось захлопнуть книгу и зажмуриться, только бы не видеть этих образов – но все же роман настойчиво тянул ее вперед, словно от того, забудет ли она прошлое и мертвецов, зависело само его существование. Но что, если автором романа был кто-то, кого она знала? Все ее родственники были певцы, артисты и рассказчики. Что, если они каким-то образом выжили – или прожили достаточно долго, чтобы сочинить этот выдуманный мир? Эти иррациональные мысли ее пугали, словно ее вновь соблазняли вернуться в скорбь большую, нежели весь мир и вся реальность вообще. Что, если тетради приходили от ее покойного мужа, убитого в начале войны солдата-националиста, а письма потерялись в общем хаосе и только теперь начали прибывать? Завиток слыхала, что такое случается – в четвертом веке на Северо-Западе Китая потеряли мешок почты, а воздух пустыни его сохранил. Тринадцать веков спустя венгерский путешественник нашел эти письма в обрушившейся сторожевой башне. Но это были все равно что сказки. Завиток отчитала себя за фантазии.

Посылки приходили вечерами, по воскресеньям или по четвергам, когда она была занята в чайной внизу, исполняя “Грезу Западного крыла”. Может, автор был среди зрителей – или просто пользовался возможностью незаметно проскользнуть в чайную, оставив посылку у Завитка под дверью? Бессонными ночами Завиток жгла свечи, которые не могла позволить себе транжирить, и перечитывала тетради в поисках улик. Автор играл с именами Да Вэя и Четвертого Мая. Например, в первой тетради “вэй” писалось как 位, что означало “место” или “положение”. В третьей – как “вэй”, 卫, древнее царство не то в провинции Хэнань, не то в провинции Хэбэй. А в шестой тетради – как “вэй”, 危, другое название Тайваня – словно местонахождение автора было закодировано в самой книге.