Книга Титан - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Сергеевич Лебедев. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Титан
Титан
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Титан

Но визитница-то! Смирная, простая! Какой в ней рок?

А лежит так, будто кто-то ее забыл, будто есть у нее до сих пор хозяин, и он ее отыщет, выкупит.

Батицкий, опамятовавшись, убрал ее с витрины, положил к кувшину и тарелке, отметив с удивлением, что визитница как бы вынудила его поместить ее в привычное ей общество, светский круг, к вещам своего, так сказать, ранга.

Занимаясь торговыми делами, обихаживая клиентов, Батицкий подмечал, что думает о ней. О той среде, в которой она изначально обращалась. Дом, выезд, лакеи. Сонм исчезнувших уже из быта вещей и вещиц. Особые люди, приставленные к ним ухаживать, заботиться. И вот – всего этого нет. Того мира нет. А она есть.

Мысль не бог весть какая, но… Батицкий не верил в память вещей. Да что там не верил, знал наверняка, что ничего они не помнят. Если кто говорит, что помнят, – это байки, ерундистика. Вещи охотно меняют хозяев, даже если уведены насильственно, обманно: украдены, нечестно выменяны.

Но знал и другое. Есть вещи, которые не надо покупать. И продавать не надо. Лучше просто сделать вид, что не заметил их. И все.

Таких вещей очень немного. Они совсем не обязательно могут похвастаться особой ценностью. Они – как первые светлые умы, явившиеся среди темных неандертальцев и кроманьонцев, восходящие натуры, рисовавшие оленей и охотников на стенах пещер. Те, кто имеет собственную судьбу. И в нее не стоит вмешиваться, ее оспаривать. Она не рок, не проклятие, это другое. Она – самость.

Кувшин и тарелка, кстати, к числу таких вещей не принадлежали. У них был несомненный дар уцелевать, сохраняться, но он вовсе не равен судьбе. А вот визитница… Батицкий никак не мог уловить ее суть. Вслушивался. Присматривался. И все сильнее хотел обладать ей, узнать ее прошлое, ее секреты.

И обладать не так, как коллекционеры, имея абсолютные права, но сохраняя вещи в статусе отчужденных фетишей, а глубинно, интимно, чтобы обладание не ощущалось как обладание, чтобы исчезла грань между телом и вещью, чувством и материей. Чтобы отчуждение сменилось взаимностью, чтобы визитница ему доверила свое минувшее. Втюрился, как пацан, коллегам расскажи, чего доброго, на смех поднимут! И, главное, почему? Зачем?

Батицкий ведь не любил то прошлое страны, откуда приходили к нему вещи. Дверь туда держал закрытой. Там разбой, мародерство, конфискации при обысках. Не за чем это в голове держать. Не за чем знать, что именно с бывшими хозяевами случилось. Какая и кем цена за вещь плачена.

Его-то семья с тем временем и без потерь, и без подлостей разочлась. Он был простец, селедкин сын – мать и вправду торговала бочковой селедкой в рыбном магазине на Бауманской, провоняла ядреным тузлуком, скопила липкие рублики, хотела и его за прилавок пристроить. Но школьный учитель рисования, правильный старик Мусин, уломал матушку не перечить, отдать в художественное, и как уломал: картину подарил. Наклеил на деревяшку газету “Труд”, залил лаком. А поверх селедку лакомую нарисовал, хлеба ноздреватую горбушку, водки стопку и лучка матовый завиток: так и хочется опрокинуть и закусить. Улестил, значит, материнское сердце.

Чурался Батицкий того прошлого – а к визитнице тянулся. Может, именно потому, что ничего она не хотела рассказывать и ничего от него не ждала, замкнулась, как раковина.


Однажды, выпив лишку, Батицкий решил, что визитницу можно приручить, если использовать ее по назначению. Сложить в нее, к примеру, собственные визитки. Или, по наставлению знатока Головцова, чужие. Наполнить ее новыми именами, населить новыми людьми.

Он решительно снял ее с полки, открыл… и осекся. Визитница, легкая, послушная, была в его руке: положи свою карточку, и все. Но Батицкий чувствовал, что она, как бы это сказать… занята. Или, вернее, не совсем пуста.

Батицкий поднес ее к свету, с пьяной придирчивостью заглянул внутрь. Нехорошо стало, мутно, словно близился обморок.

Охолонул. Закурил. Стал как бы наново смотреть на визитницу. И его профессиональный, четкий глазомер засбоил. Батицкий ясно видел малый предмет. И ясно чувствовал в нем великий объем, словно визитница могла вместить – и вмещала – некое помещение, залу, а, может быть, даже дом.

Или – она была домом.

Домом тех, кого нет. Склепом.

Батицкий коснулся ее рефлекторно – и отдернул руку. Ему показалось, что визитница окорябала, оцарапала палец. Гладкая, полированная, а оцарапала. Осмотрел: чисто, гладко. Вспомнил истории об отравленных шкатулках, табакерках, из которых выскакивает на пружине ядовитое стальное жало.

И испытал сильнейший, резкий, как удар, испуг пред визитницей. Воображаемый укус смерти запустил в жилы мнимый жар, стрекающее пламя отравы. Батицкий понимал, что визитница шутит с ним покойницкие шутки. Но одновременно ему казалось, что он и взаправду умирает, чернеет, выгорает изнутри, уколовшись о сокрытую иглу. И это выморочное умирание, призрачный пламень, сухо, жестоко жгущий плоть, вдруг на мгновение отдали его тело кому-то другому, кто мучился так и так умирал, опаляемый мертвящим зноем испорченной крови.

Батицкий был теперь и он, и не он. С тем, незнаемым, у него было общее: визитница, будто комната, куда можно войти с двух сторон. И Батицкий теперь знал, соприкасаясь, кто был тот: дворянин, присяжный поверенный, стяжатель связей, основатель дружб и приятельств, творец знакомств, устроитель дел и судеб, связывающий всех со всеми, бонвиван, дирижер, посредник, душа общества, советчик, конфидент, любимчик…

И визитница, странная, как бы отчужденная, нарочито чудна́я, была его талисманом, его домом удачи. Он собрал их всех в нее, создал сообщество, содружество, круг. И Батицкий уловил, как улавливают дуновение воздуха от закрывшейся двери, – что эта же общность, свычка друг с другом их потом и погубили.

Следователи НКВД шли по тем же связям; родство, общие интересы, близость в компании… Они были как мишени в тире: приготовленные, выстроенные для стрельбы. А он, успевший сообразить, что происходит, спрятаться на самое дно, – до поры до времени уцелел.

Се есть последняя вещь, понял Батицкий. То, что у него осталось от себя самого. Батицкий увидел все им проданное, снесенное в торгсины: портсигары, запонки, часы, столовые приборы, офицерский бинокль, парадные шпоры, пенсне, золингенскую бритву – вещи, составляющие человека, и одновременно вещи эпохи, в которых эпоха умирает окончательно, изжив себя самоё.

Только визитница осталась. Никто не хотел брать. Не серебро, не золото. Отдать лишь за бесценок. Новым, красным, людям нужны часы и портсигары. Они постоянно сверяются со временем и много курят; а визитки – где те визиты? НКВД теперь наносит визиты.


…И чует Батицкий, что лежит он, охваченный смертным жаром, на смрадном тощем тюфяке. Это Сетунь, какая-то Сетунь, что такое Сетунь, окраина Москвы, что ли, Сетунь, Сетунь, кругом картофельные склады, и ночь прорастает картофельными белыми глазка́ми, сочится гноем, как сладким крахмалом. Мокрый валенок в осеннюю распутицу натер ногу, по ноге ползет гангрена, жари́т, не подняться, а второй сторож, Корней, обтирает мокрой тряпицей пылающий лоб, приговаривает:

– Антонов огонь вошел, антонов огонь в тебе, вошел, значит, пекёт, от-то пекёт, – и так странно слышать этот крестьянский разумный говор, эту глупость, потому что антонов огонь приходит от ржаного зерна, пораженного спорыньей, а его терзает гангрена, и кажется, что ошибка Корнея ведет смерть по ложному следу.

Но смерть недалече, ее не обманет неграмотность Корнея, она-то точно знает, что она такое и в каком виде пришла. Корней честен, он не возьмет ни валенки, ни полушубок, но визитницу возьмет, спрятанную под тюфяком. Он давно на нее смотрит. Давно хочет. А зачем, не знает сам. Просто хочет, и все, как бы в награду за невольные долгие труды санитара, за тряпицу эту мокрую на раскаленном, пышущем лбу…

И знает Батицкий, что спалит Корней карточки, опасные имена на них и фамилии, бросит в печку, и хочется ему смеяться от Корнеевой глупости: карточки что, картон, буквы, пусть горят, а визитница укроет, сбережет их всех, кому нет больше другого места на земле.

Обелиск

Покровское кладбище было когда-то на окраине, а теперь Город размахнулся, и оно оказалось в середине. С севера, со стороны центра, к нему примыкали улицы бывших купеческих особняков, с юго-востока – деревянные барачные дома тридцатых, с юго-запада – панельные многоэтажки семидесятых и восьмидесятых. Три облика, три возраста Города, что не поспевал за собственным ростом, за спешным строительством военных заводов, оборонных исследовательских институтов, и потому жители его всегда теснились: как в жизни, так и в смерти.

Кладбище считалось престижным: просто так не попасть. Но на нем были еще и особые привилегированные участки. Скажем, прозванный в народе Генеральским семнадцатый, где хоронили только от генерал-майора и выше, а уж полковники и подполковники ложились в землю как кому повезет. Или двадцать третий Конструкторский, где покоились ракетчики, разработчики систем залпового огня, зенитчики, баллистики, создатели подводных лодок и радаров, – о, Город взрастил, вывел к славе и орденам много засекреченных умов! К двадцать третьему примыкал почему-то четвертый, называемый Университетским, или Профессорским: последнее пристанище знаменитых преподавателей, что учили тех самых конструкторов.

Военные. Ученые. Профессура. Три главные касты Города, что обитали при жизни в номенклатурных домах, делали покупки в закрытых магазинах – и по смерти тоже держались вместе.

Армейцы уважали широкие, полированные могильные плиты, выбитые в камне портреты по пояс: чтобы было как следует видно мундир, ряды орденов и медалей, чтобы взгляд был мудрый, уверенный, как положено полководцу.

Научники же предпочитали скульптуру. Каменный постамент, а на нем бронзовая голова, и непременно с открытым большим лбом, чтобы показать масштаб интеллекта. Бронзовые эти головы соревновались друг с другом, какая значительней, чей лоб выпуклее, продолжая и в посмертии соперничество научных институтов и школ; злые языки поговаривали, что многие бошки можно было б поменять местами и никто бы не заметил: и скульпторы привыкли ваять по шаблону, и сами здешние ньютоны были людьми сходной породы – разум их мог постигать вещи немыслимой сложности, но это не усложняло их лиц, остающихся простецкими, не выражающими отдельности обладателя.

Работный, заводской, низовой народ хоронили, конечно, не в центре, а за новой городской чертой, в овражистой, бросовой земле, вдоль высокого берега, откуда виднеется лесная даль Заречья, даль лагерных лесоповалов, виляющих узкоколеек, заброшенных староверческих скитов и коричневых, как чай, быстрых лесных рек, текущих меж болотных торфяников и светлых песчаных откосов.

Но все остальные, промежуточные, и достигшие кой-чего в табели о рангах, и чинами, должностями не обремененные, – все стремились на Покровское.

Конечно, тут амбиции, тщеславие. Но еще – то суеверное чувство пожившего, знающего свой град горожанина, которое берется от почвы и само подсказывает: где в городе лежать спокойней, надежней, вроде как под охраной духа места.

Потому на Покровском иногда случались удивительные сближения и рокировки. Те, кто на этом свете никак не мог оказаться соседями, здесь укладывались рядом или даже менялись ролями; на кладбище был свой блат, свои ходы, вроде так же устроенные, как в остальной жизни, в учреждениях, магазинах, конторах, но все ж немного по-другому. Тут все иначе весило: положение, связи, деньги, будто на особый, загробный счет пересчитывалось.


Собственно, дедушка и бабушка Косоротовы так и получили участок. Дедушка, зубной врач, специалист по сложным каналам, вылечил кладбищенского гравера Мушина, мастера надписей, постоянно мучавшегося зубами: от пыли каменной, наверное. А гравер в благодарность поспособствовал, чтобы Косоротовым по случаю смерти дедова брата выделили клочок земли, угловой, меж двух тропок.

– Будем лежать как на плацкартной полке, – шпыняла бабушка деда. – У всех на виду! А ты еще и денег заплатил! И земли тут нет совсем, песок да щебень. В такое и лечь стыдно!

Но дед бабушкины нападки перетерпел и сделал так, как Мушин, имевший участок рядом, подучил его. Месяц за месяцем незаметно привозил в хозяйственной сумке на колесиках землю, накопанную во дворе дома. И подсыпал на дорожку, отнимая у нее сантиметр за сантиметром, травкой засаживал. А когда через два года их кусок земли расширился, стал двуспальным, как пошучивал дед, соорудили ограду. Словно она всегда тут стояла.

Косоротов, мальчишка, почувствовал тогда, что получил важный урок. Дед не спешил, не жадничал, не пытался заграбастать пятнадцать сантиметров в один присест: кладбищенские сторожа или соседи донесли бы в администрацию. А теперь все видят, что участок явно залез на дорожку, но это происходило так медленно, что никто уже не станет скандалить, наоборот, посмотрят с одобрением и завистью: молодцы, устроились, не постеснялись. Так и нужно.

Родителям дедова операция была не по нутру. Они всё боялись, что явятся из администрации с рулеткой, замерят, заставят ломать ограду: позору не оберешься. И страдальчески, не веря, слушали объяснения старика Мушина.

– Вы поймите, Александра Петровна, – говорил Мушин матери. – Это ж не преступление, не воровство! Прирезали, так сказать, немного землицы. Так разве ж это землица была, тьфу, шлак кладбищенский! Никто вам ничего не скажет. Вы ж без нахрапа, с пониманием. Тут и взятки не нужно.

Мать внутренне вздрагивала от слов “преступление” и “взятка”, лишь дополнительно убеждаясь, что Мушин вовлек ее доверчивого отца во что-то грязное.

А Косоротов изучал Мушина и деда, видя, что есть между ними общее, чего нет ни в бабушке, ни в родителях. Оба ловкие, точные, один зубной врач, другой гравер. Оба сверлят, с твердым дело имеют. Утихомиривают, снимают боль – один пломбами, другой надгробиями. И ловкость, точность их не просто профессиональный навык. Они жизнь чуют, где в ней слабина, где годный материал, а где худой, видят, что можно от нее взять. Потому Мушин и дал деду совет – тому, кто сам умен, кто сможет верно воспользоваться.


Сам же Косоротов рос силачом. Совсем не в отца и не в деда. У матери вроде в предках был то ли ломовик, то ли грузчик на мучной пристани, городская знаменитость, что побеждал всех ярмарочных борцов, городских и заезжих.

– Эк расперло-то, – приговаривала неодобрительно бабушка, – такого прокорми!

Он учился в школе олимпийского резерва, вольная борьба, – родители отдали. Выступал уже на первенстве области. И знал, что можно многое взять от жизни голой силой. Его побаивались старшие ребята во дворе, с ним стал вежлив несдержанный прежде отец, да что там, любой взрослый смирнел, уступал дорогу.

Косоротов чувствовал, что это лишь начало, силы еще прибудет, даже без тренировок, без пота и железа. Она избрала его тело домом. И позволяет нехотя использовать себя на ковре. Но явилась она вовсе не для борьбы. А будто наоборот: отдохнуть, отстояться после того, как она кому-то принадлежала, кто тратил ее направо и налево, взнуздал, сплавил со своей личностью, заставил питать волю. Она выбрала именно его, Косоротова, потому что он был, в сущности, добродушен и не ретив, не любил споров и соревнований. Сила дарила его умом, достаточным, чтобы он никогда не злоупотреблял ей; умом скорее предохраняющим, чем пытливым.

Косоротов подслушал однажды, как два школьных тренера обсуждали его. Один, помоложе, Маевский, сказал, что Косоротов ленится и нужно его приструнить, приучить к технике и дисциплине, а то, мол, закопает талант в землю. А второй, Рыкунов, пожилой уже, взявший когда-то союзное серебро, ответил задумчиво:

– Да не будет он борцом.

– Характер нужно воспитывать, – настаивал Маевский.

– Да не в характере дело, – сказал Рыкунов. – Не его это сила. В нем, а не его. Видел я такое однажды. Был у нас в армии самородок, танк мог перевернуть. Бороться, барахтаться – пожалуйста, хоть взвод изваляет. Но уже на окружном уровне его положили на лопатки. Почему? Потому что соперник опытный был, вызверился, не по-спортивному взялся, а на жизнь и смерть. Тут у самородка будто предохранитель перегорел. Сама его сила себя же и погасила.

– Ну, это ерунда какая-то, любишь ты психологию развести на ровном месте, – усмехнулся Маевский. – Впрочем, ты его тренируешь. Тебе виднее.

Но остальные взрослые этой подоплеки не знали. Видели фигуру, мускулы. Глядели уважительно, даже подобострастно порой.

Все, кроме деда и Мушина.


Дед всегда звал его с собой на кладбище прибраться, вымести сор и листву. А прибирался он регулярно, с нетерпимостью врача к нечистоте. Потом они шли в мастерскую к Мушину у кладбищенской стены, и дед говорил:

– Погуляй немного, Костик. Мы с Петром Васильевичем поговорим.

И Косоротов отправлялся бродить среди прямоугольных глыб, сваленных у мастерской. Слоистого мрамора, сизо-серого, как просоленное сало. Черного лабрадорита, мерцающего на сломе сине-зелеными “глазка́ми”. Мясного, налитого багровым шокшинского песчаника. Мушин его и научил определять породы.

Он мог бы сдвинуть любую из глыб. Но все равно дед и Мушин смотрели на него иронично, как на задиристого щенка.

Он делал вид, что просто прогуливается, как велено. А сам наблюдал издали за стариками.

Мушин был старше деда, лет под восемьдесят. Лицо прятал в густой седой бороде, придававшей ему потешный вид Деда Мороза. Но тело у него было еще крепкое, сухопарое, хоть руки и в артритных наростах, в соляных выпуклостях. А глаза… Глаза резчика, привыкшие измерять и размечать, выводить закаленной сталью резца линию в неподатливом камне.

Мушин был знаменит. Все хотели, чтоб именно он делал монумент, но он брал заказы с разбором, не гонясь уже за деньгой; сам выбирал породу, форму и, если заказчик не соглашался, отказывался от работы, передавал помощникам. Славились его памятники еще и тем, что стоят идеально, не клонятся с годами, хотя почва-то по склонам кладбищенского холма песчаная, ненадежная. Словно и сквозь камень умеет чуять Мушин, и сквозь землю.

И Косоротову казалось, что Мушин видит: сила Косоротова – ему чужая. Видит и знает, как так может случиться. И дед знает.


А еще у Мушина была внучка, Полина. Лет на семь младше Косоротова. Совсем девчонка. Мушин – родители у нее в разводе, что ли – иногда брал ее с собой в мастерскую. Старик просил тогда Косоротова поиграть с ней в прятки среди глыб. И Косоротов, сам не зная почему, хитрил, подсматривал краем глаза, как она, светловолосая малявка в платьице из взрослой, украшенной розовыми и фиолетовыми маргаритками материи – наверное, мать купила себе на платье ткани с запасом, – ловко скачет промеж камней. А камни бугрятся естественными сколами, дикой силищей – отколотые от коренной породы взрывами, оглушенные, угрюмые, хранящие суровую, грубую стать недр. И Косоротову хотелось защитить ее от зловещих булыганов, разбуженных людьми, от их шершавых боков, готовых сдавить и раздробить.


Дед умер первым. И Мушин поставил ему памятник, оговоренный, как оказалось, давным-давно. Строгая плита белого мрамора, черными буквами имя, фамилия, годы жизни, а ниже простая подпись: врач. Иные-то заказывали скошенные грани, золоченые буквы, городили черт-те что. А для деда Мушин расстарался и шрифт подобрал редкий, но не выпендрежный.

Там, у памятника, Косоротов простил Мушину их с дедом союз, в котором ему не было места. Обнял старика, ибо видел: лучше б никто не сделал. С достоинством получилось. По-мужски.

Польщенный Мушин сказал тихо, чтобы другие не слышали:

– Спасибо, Костя, дорогой. – И, отстранившись, глядя уже в глаза, добавил: – Рядом с дедом твоим лежать будем. Ты уж, если что, присмотри за нами.

Косоротов ответил беспечно и благодарно:

– Присмотрю. Слово даю.

И старик вдруг церемонно поцеловал его в лоб сухими, твердыми губами. А Косоротову показалось, что это он прижался горячим лбом к выступу холодной скалы.


Бабушку хоронили без Косоротова – он в то время служил на Севере.

Он вообще не должен был попасть в обычные войска. Его ждала спортивная рота в Москве, Центральный спортивный клуб армии, соревнования, призы, медали, полувольный режим, столичные девчонки, а потом – льготный прием в институт физкультуры, на тренерский факультет. Все уже было обговорено, и с городского сборного пункта его наутро должен был забрать покупатель, столичный подполковник Кубиков.

Косоротов явился на сборный пункт накануне, устроился в углу, закемарил. Там его и просквозило.

Когда Кубиков приехал, он валялся в медсанчасти с сильнейшей зубной болью. Не помогли ни таблетка, ни укол.

Так, бывало, с дедом случалось. Зубной кудесник, он был и зубной страдалец. В юности работал вольнонаемным врачом на Севере и застудил зубные нервы. Если у него болело – тело ходило ходуном, пот катил градом, а лицо совершенно переставало ему подчиняться, превращалось в галерею жутких и чуждых масок, слепков страдания. И сам дед становился вдруг чужим, мычал, матерился – такого мата Косоротов и в армии-то потом не слышал, – и только бабушка ходила в ту комнату, где он лежал, носила пахучее травяное полоскание.

Кубиков его, естественно, не взял. Кому нужен ненадежный борец? А боль к вечеру утихла. И его, одуревшего, измученного, прихватил флотский офицер, флот-то три года, не два, калачом не заманишь, и увез с другими бедолагами в учебку на Север, в глухие безлесные сопки, на базу арктических сторожевиков.

Они ходили в долгие рейсы, до самой кромки нетающих льдов, до синих ледяных пиков Новой Земли; вдоль гранитных берегов Баренцева и Белого морей. Когда в часть пришла телеграмма из дома, сторожевик был в дальнем походе.

По возвращении Косоротов получил десять суток отпуска, приехал – и увидел только бабушкино имя на белом камне, выписанное все тем же строгим шрифтом.


На соседнем, мушинском, участке было не прибрано. Он подмел нападавшие зимой ветки, полил ландыши и зашел на обратном пути в камнерезную мастерскую. Второй мастер сказал ему, что Мушин уж несколько месяцев как в больнице.

В плацкарте по пути обратно в часть, слушая разговор пожилых попутчиц о том, сколько лет можно хранить закатанные в маринаде дачные помидоры, он почуял вдруг, что уже не увидит Мушина, когда вернется через год со службы. И он задумался, не рассуждая, зачем, в сущности, задумывается: а какой у Мушина будет памятник? Старик ведь наверняка все продумал, оставил эскиз, чертеж, а может, и сам камень выбрал, подготовил, обтесал.

В однообразные дни службы, в повторяющиеся часы вахт мысль о памятнике помогала бодрствовать. Косоротов примерял к личности Мушина разные формы обелисков и породы камня. Тут была интрига головоломки, странная притягательность задачи с подвохом. Мушин не раз говорил: наше ремесло особое, иное надгробие больше о человеке расскажет, чем в книгах написано и друзья знают. И Косоротов размышлял: а сам-то Мушин как поступит? Откроет о себе что-то после смерти через памятник? Или, наоборот, скроет?

В одну штормовую ночь черные валы били корабль в правую скулу, а он стоял рулевым, удерживая курс. Задыхалась изношенная машина в трюме, ослабли лопасти винта, набор корпуса. И люди, и металл уже сдались. Только его сила удерживала корабль в целости, все его заклепки и швы, болты, гайки, клапана. Это он, Косоротов, принимал на себя удары моря, бортовую качку, и море ярилось, словно зная, что сторожевик уже должен пойти на дно, и не понимая, почему кораблик держится на плаву. А Косоротов не вовлекался в схватку с морем. Замер неколебимо, как глыба. Окаменел чувствами. Корабль кренился влево-вправо, елозили вещи, падали матросы. А Косоротов стоял, и стихия ничего не могла поделать и отступилась в конце концов, отпустила сторожевик, спрятавшийся наконец от ветра за гористый остров.

Тогда, в затишье бухты, Косоротов и понял вдруг, какой памятник задумал себе Мушин, мастер камня. Форма, сорт камня – это все второстепенно, не в них ответ.

Тот памятник, что простоит вечность.


Когда он приехал на кладбище, памятник уже стоял.

Черный, как полярная ночь. Четырехгранный. Вырастающий из земли, как штык. Заканчивающийся затупленной четырехгранной пирамидкой навершия.

Памятник был высок и стоял строго вертикально. Два метра, не меньше, прикинул на глазок Косоротов. Столько не дозволялось и генерал-лейтенантам. Одинокий, как штырь солнечных часов. Мощный, как твердозубый, закаленный кернер каменотеса. Он отвергал, презирал другие памятники, другие могилы, будто он один-единственный был настоящим среди фальшивок, среди посредственных, проходных смертей.

Мушин принизил остальных мертвецов, включая деда. Тут было не спокойное совершенство мастерства, а высокомерный, даже глумливый вызов живым и мертвым.