Как обещала, за Самсона установились жаркие деньки и светлые до солнца ночи. Ложились запоздно, вставали рано: ляжешь – и не спится; он читал. То «Изумрудный город» Волкова откроет, с картинки до картинки пролистнёт, зевнёт; то Сашкин «Лунный камень» – думал, детектив, а там любовь и скука; то папой недочитанный Гайдар. То Квентин Дорвард, королевской гвардии стрелок в обложке голубой, с пером на шляпе, представив Изабеллой Сашку… Так замрёт, с открытым ртом воображая, как мчатся на конях от гадины Гийома к границам графства, или, как на картинке толстого Дюма, она ему покажется похожа на графиню Монсоро, один в один. Или Айвенго повторит, чтобы запомнить, не запомнив: «Кому не страшна смерть…» Кому не страшна смерть?
– Читаешь? Всё читаешь… ну, читай, и бабушка читала, всё впустую, дождём в плиту вода, и сиравно-то помярать, што с ум, што с дур трава ростёть, огля́нешься – де жизнь? А он она, прошла. Де щасье, де бяда? В земле сырой.
Она хранила в горничном шкафу, на вешалках, по ящикам и полкам склáдни папиных и маминых одежд, костюмов, платьев, курток, свитеров и маек, перебирая место под живых, которым в шкафе не хватало места. Рукой махнув, всё оставляла так, захлопнув дверь, садилась на пол с папиной рубашкой перед шкафом, разгладив на коленях, размышляла:
– Не сносилась Вани… и юбку Машкину кому тяперь? Хорошая совсем, что ль, Любке, Петь, отдать?
– Отдай.
– На Сашку перешьёть, материя-то вон, на тряпку плохо будеть, не впитаеть. От жил – носки купил, да не надел…
Ещё похожа Сашка на картинку в «Монте-Кристо» тоже, а он тогда Эдмон Дантес.
– Чего ж… Жавая тварь не знаеть часу свояго, а то бы упаслась, она хитра, родную мать не пожалеить, душу чёрту за животь заклáст, от ей-то и предел – Спасителя рука. То, если не утопь, сломаешь шею, а не сломашь – зарежуть, божи сохрани, а не зарежуть, так помрёшь, все волею осподней, и проклят будеть, сказано, какой удержить меч его. Передь потопом люди тоже ничего не знали, ели-пили, ничаво… И будуть пить и исть перед судом, а он в любой же час приду, сказал…
– И что, ба, будет?
– Будить-то? Да што… Пойдёть трава охнём, ляса гореть, вода вскипить, и воздуху не станеть, из неба лавой потекёт, и огняные птицы полетять. Изь-под земель полезеть творь, голодоморь, и всякая найдёть на силу силой, и всякий всяк пожрёть, и выйдуть мёртвыя из адова огня с могил, воскресшие для штрашного суда…
– А кто, баб, спрячется?
– От бога-то куда?
И, холодея от жары, дыша через подушку, чтоб понять, как это будет, если воздуха не будет, в канале не спасёшься, если там вода вскипит, а с неба лавой потечёт, то крыша точно загорится, он спрашивал:
– А что живые, ба?
– Чаво жавые?
– Живые денутся куда?
– Куда ж жавые? Все помрём.
Над вставленной когда-то в раму копией Брюллова «Гибели Помпеи», облизывая в копоть деревянный потолок, чадила ночь и день лампадка, обжигаясь светом, падали на скатерть, подоконник, за диван с сухим «тук-тук», «пш-ш-пш» летучие жучки; и, на последний день крестясь, держась рукой о край стола, она взбиралась на диванчик мамин, чтобы подлить «неугасимой» масла на угасший фитилёк.
На горничном столе, накрытом старенькой клеёнкой, засыпанной с божни́цы дохлым мошкарьём и лепестками скисших, опадавших в вазе флокс, лежала книга чёрная её, с закладом «Правды» язычков, автобусных билетиков и чеков, на тех местах, какие вслух перечитать покойнику с Петрушей или самой себе переписать в подне́вную тетрадь. К строке строкой, как блохи, в ней лепились буквы, на пожелтевших, как осенние листы, листах, закапанных свечным, на непонятном языке.
На сон грядущий, приоткрыв в пустую дверь, читала громко, чтоб покойник слышал. Данило Алексеич слышал и сердился, бил кулаком о гробовину и кричал. И, оторвавшись чтенья, приспустив очки, она поверх страниц смотрела хмуро в чёрный выход, говорила:
– Не те́рпеть бесь в тебе осподне слово, Даниил. Хляди, как кожи рвёть Святым писаньем. – Подняв очки, читала дальше тихо, но шёпот со страниц казался громче и страшнее крика из пустой: – На милосердье божье тело живо, во жертву свя́тую яму́…
Присев на чёрных выверченных лапах, подбоченясь, стояла пыльная буржуйка под столом, в дождливый день до жара прогревая низ столешницы и стул её журнальный, суша подтирное тряпьё, резину оплавляя с тапок, выпаривая душно запах пота и мочи.
Гасила свет, и темнота проглатывала дом.
В тяжёлой раме за стеклом, над изголовьем длинной металлической постели, смотрели, улыбаясь, на Петрушу в лунном свете мертвецы. Высокий, молодой, красивый дед Данило, чернявый, как цыган, с улыбкой довоенной белозубой, в актёра Зельдина лицом; сама, как не она, а тоже как актриса, из фильма с Зельдиным «Свинарка и пастух». Подтянутый, в военной форме дядя Лёня, брат её, поднявшись на локтях, откинув крышку танка, как с кастрюли, в которой и сгорел живьём, и брат её двоюродный Степан, который без вести пропал в сорок втором; японка с веером да дед Иван, забитый в тушинской плотине сходным льдом.
– Как, баб, забитый льдом?
– Да как… На тонкий лёд удил – под ето дело… Так хоронили хробь пустой.
Прабабка Шура, какая в муках страшных от гангрены померла, и папа с мамой, каких Петруша сам убил.
9В Старбеево, среди садов вишнёвых, яблонь, заборов без зубов, зубастых новеньких ворот, плетнёй в колючей проволке малины и войны, под птичий щебет, ворчливый говор стариков, дитячий визг и радио «Маяк» гуляла смерть, не пряча будничную простоту свою.
Под треск кузнечного оркестра, постук топора и визг бензопилы по дачным линиям в пыли бродили куры, и баба Ганя головы рубила на пеньке за домом им: тюк-тюк, и горлышки через забор бродячим псам, а иногда давала даром «инвалиду и сиротке, на супы»:
– Верунь? Вам го́рлы-то не дать?..
– Какие наши деньги, что ты, Аня. Вяликий пость осподь послал – душе, сказал, ляхшей.
– Да так бери – соседи-люди, Вер.
– Дай бох тябе, дай бох, спасибо…
– Тебе дай бог…
И, от калитки с красным ме́шевом в пакете отойдя, она шепнёт:
– Дай бох тябе… как ты дала.
Довольная, в тазу кровьё с подтухшим запашком обмыв водой холодной, под жирное жужжанье мух сплеснёт, обмыв, вздохнёт:
– Что нам, что в выгреб – жадная собака, тфу.
И заорёт:
– Петруша! Де ты, бес? Вон с горлом-то спляснула, подыми.
Петруша горлышки любил: грызёшь, сосёшь всё вкусный сок с наваром жирным, и даже косточки посолишь и жуёшь, пока не смелют зубы на плевок.
Тюк-тюк. И с Сашкой под забором бабы Гани – кина любого интересней посмотреть: тюк-тюк. И белые летали перья, куры бегали без головы по ртутной пыли – нечем заквохтáть, и жёсткий войлок мяса из бульона застревал в зубах. Петруша ложкой донца от скорлупок в завтрак выскребал, солил.
– Баб, что первее – курица или яйцо?
– Остань с вопросами своими оть меня.
– Ну, ба… ба, а?
– Дяла. Дяла не делашь, все вперёдь стоять, последним занимають.
– Ну, баб, чего первей?
– Пярвей осподь.
– Баб, скока, думаешь, во мне куриных душ?
– Одна… и та не та.
– Чего не та?
– Не та.
– А в курах есть душа?
– Во всём душа.
– Так сколько, баб, во мне куриных душ, а, баб? А, ба? А, ба, в икре?..
– Икра тебе… када икры видал?
– В минтаевой, ба, тоже… баб? Баб, скоко, думаешь, во мне рыбячих душ?
– Да хватить обмышлять суда-туда, осподня пища. Я хлеб жавой, сказал, едящий плоть мою со мной.
– Я, баба, бога ем?
– Всё ешь, белка́ по стенкам соскрести – и то устал, работа, сляпая бабушка, да видить, подгребай.
– А, ба, комар меня – то бог меня? А мухи тухляка – то мухи бог или тухля… – И замолчит, с затрещины скосив на тонкой шее головой.
– Всё он.
Моргая злые слёзы, скажет:
– Он тухляк! – В другую сторону отпрыгнет голова.
– А бить детей нельзя.
– Чаво?
– Нельзя.
– Нельзя – в деревню дедушке пиши.
Потом едят, не споря, молча, пока опять не скажет он:
– И рыбы… дядю Колю рыбы ж обклевали…
– Он с пьяных глаз нырял, дурак чумной, распетухался перед городской… Ох, осподи помилуй, что я говорю…
– А что?
– Не штокай. Человек погиб, не приведи осподь.
– А всех приводит, баб.
Она зевнёт – и вместо рассердиться скажет равнодушно:
– Уймись и ешь, прохлятый душегуб.
Доест яйцо, покрошит хлебушком в него, посолит, помешает, снова ест, посмотрит на просвет. Сожмёт скорлупку ложкой – и в пакет, Ивану с Машей на могилку, птичкам. Надев на палец скорлупу, Петруша разгибает, загибает палец:
– Ку-ка-ре-ку. Ку-ка-ре-ку… ку-ка… – пока опять, до головы легка, не просвистит рука её над ухом, и, миновав беды, упрямо спросит:
– Ба-а? Так скока, думаешь, во мне куриных душ? а рыбьих, ба? А, ба? Ба-а? Ба-а-аб? А в боге, ба?
Пока Петруша со свету ещё не сжил родителей своих, на завтрак папа любил яйцо куриное в мешочек есть и говорил:
– Смотри, Петрухин, так Земля: желток – ядро, белок – как мантия, а скорлупа – защитная кора…
И, чайной ложечкой разбив кору земную, по целых две, бывало, что съедал за завтраком Земли.
– Доел?
– Доел.
– Доел, так и иди отсюда с хлаз моих. Петруш!
– Чего?
– Иди мне мясорубку вон в беседке прикрути.
И, на гуляш потяпав в миску срезь мясную, какую даже кошки не едят, наматывая белой леской жил с винта на крест стальной, крутила хрящики и жир на розовое тесто, тряся в усильи хлипкий стол.
– Петруш, устала баба, покрути…
И он крутил на душ из розовато-белых червяков котлет. Она мочила хлеб и лук в прокисшем молоке и, с луковой слезой мешая в миске голыми руками, соля-перча, разбив яйцо, месила долго тесто, добела, чтоб фарш от пальцев отставал.
Телят с лошадьими глазами сдавала баба Ганя в мясокомбинат. Крольчатник резал кроликов на рынок – гирлянды хвостиков и шкур. Собачник с зазевавшихся собак, болонок дачных и дворняг на рынке шапки продавал.
У Сашки потерялся на канале Шарик.
– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – весь день носилось по кургану, вчерашний день, сегодний день.
– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – в ответ кричало эхо с другого берега реки.
Собаки грызли кошек, несли в пастя́х с канала вырытые кости, бросали у калитки белые, как высохшие палки, остовá.
– Ой, осподи помилуй, человечьи…
– Коровы, ба…
– Да де коровы, де тебе коровы? Человечьи, Петька, говорю. Канал-то весь на их стоить, кто рыли-то…
– А чё он ба, не сам?
– Де сам? Ой, сам, я не могу, покойник, слышь? Смяшной потешка, чаво смяшишь старуху-то?
И, запивая в полдник сказанное чаем, макала в кружку то закостеневший пряник, то сухарь.
– Вся жизь на их встаёть, по оба берега курган. Пласты кости́.
И в чешуе воды вечерней заката красными кругами расплывался поплавок.
– Клюёт! – И леска, натянувшись, вырывалась из воды, свободным воздухом свистела по дуге, и шлёпался в траву, крутя хвостом, с мизинец окунёк или усатый мшистый крошечный бычок и говорил «бы-бы», кровя разодранной щекой в литровой банке, и Сашка перед банкой на коленях говорила:
– Бедный… бедненький ты мой…
И отдавали рыб Добжанскому коту, а баба с тётей Любой даже видеть не могли такую мелюзгу:
– Опять нанёс. Няси назадь. На чёрта червяков переводить.
– Чего на чёрта-то?
– А на кого? И чёрть-то брезгует, не жрёть.
– Да жрёт он, баб…
– Играить. Зачем господню тварь тащить с воды? Была бы рыба-то, а это что?
– Что? Рыба…
– Рыба-то с червя, а червь из сада – саду смерть. Черви́ – они чего?
– Чего?..
– Рыхлять.
– Я, ба, без них тебе перерыхлю, лопатой вон…
– Перерыхлить… Одна мука да разная рука, лопатой вон себе перерыхли, сказала. Тут. – И, показав на лоб, постукав пальцем, крестилась на улов вечерний, говорила: – Тфу, осподи прости, и знають, а творять.
Червя обкусывал бычок, потом заглатывал крючок, потом всплывал холодным тельцем в банке, и, морщась, нюхал трупик чёрт Добжанский, брезгливо дёргая хвостом, потренькав лапкой, шёл снимать с бульонов крышки, и доставалась рыба червякам.
Сорвавшись, колесо бензопилы с протяжным «тью-ю» скосило голову в деревне псине; в конце их линии электрик в бане насмерть угорел; бабуся Журавлёва на завалинке весь день сидела, пока после грозы соседи не сообразили, что раз и в дождь сидела – померла.
В Старбеево, среди звонков велосипедных, грибных дождей и опалённых солнцем трав, пенсионеров, малышни, подростков, пьяниц, отпускных, собак, котов, гостей, гусей, курей, коров, жуков и мух гуляла смерть. Привычная, не страшная, не добрая, не злая, снимала первый лета урожай. Варение клубничное варила, котлеты жарила, траву на чердаках сушила, рубила, жгла, пилила и давила, закатывала банки впрок, обедать-ужинать звала.
В тазу варенном вязли осы, в чае – мошки, паук тянул прозрачную слюнную нить, и в солнечной сети дрожали, осыпаясь, синеглазые павлинки, коричницы, крапивницы, белянки и воскресали ночью в серых мотыльков.
Она из чайника парящим кипятком лила под дом, за лавочку, в ступеней щели, и вытекали смывные ручьи, неся наклоном плитки до травы на чёрный мак похожих дохлых муравьёв.
– Для вас рощу? Для вас сажу, проклятых? Штоб сгрызли мне туть всё, татарева?
– Они, ба, тоже вон рыхлят.
– Рыхлять… Под дом они рыхлять, под всход, под корень, что люди, что они. Одни горбы по саду, ты смотри…
И по ступенькам вниз и вверх крыльцу от утра до заката опять стекали и втекали муравьиные ручьи, военные угрюмые колонны, и на тропинке, долго издыхая, корчился червяк, облепленный проголодавшимся отрядом. Она обматывала шерстью в скипидаре яблонь низ, копала глиняные рвы-осады вкруг стволов, из шланга наполнял Петруша утром их водой, чтоб вплавь коры не добрались, и в листиках, пока не видит, переправлял врагов с того на этот берег круговой. Раскладывая камни, кирпичи у ры́хлищ и ходов, ждала три дня перевернуть капканы, чтоб кипятком полить проклятое тварьё, и, обивая ноги, падала сама, и в доме хлюпали под тапком спичечные коробки-ловушки со смертоносной смесью мёда, серы и дрожжей. В кустах смородины, крыжовника кустах валялись смоченные керосином тряпки, она макала ветки в мыльно-зольные растворы, солила муравейники, перчила, капала карболкой, обкладывала холмики полынью, мятой, чесноком, и за пределы сада в сумерки несли вдвоём переселенцев-иждивенцев в вёдрах, ссыпая куличами на курган ссечённые лопатами хоромы, и, перед сном крестясь на образа, шептала:
– Велико, божи, милосердие твоё.
Сад засыпал, освобождённый от врагов, и просыпался с первым муравьём.
10– Велико раз. Велико два-с. Велико три-с…
– Ну, бох тебя храни…
– Храни хоть, не храни, Верунь, а годы-то берут.
– Беруть, да ты своё бери.
– Взяла б, да ты-то не отдашь.
– Чё ж ни отдам? Спасибо скажем. Или своё до хаты не идёть? Несладко, видно, манишь… А комарья-то! Осподи помилуй, комарья…
– Не говори… да тут у вас тенно́, Верунь, вот им и рай.
– В правленье, что ль, на их подать, а, Зин? Не с неба ж тень на нас, вон не растёть тут ничаво от них, садила кабачки, а де они? – Она заговорила в шёпот, махнув на василевский яблоневый сад.
– Ну, скажешь, Вер, я не могу: на тень-то в суд…
– Чаво ты тень? Какая тень тябе? Пусь яблони хоть ту-то ветьку спилять…
– Не смеши.
Она обиженно вздохнула, смахнула комара, повошкала укус, сказала, щурясь:
– Вот тоже, вишь, поганое: лятить, кусат, не знаеть, сволочь, де своё.
– Дожди, тепло…
– Не говори. Туман такой утра́ми… Петь!
– Чего?
– Ты марлю-то прибил?
– Прибил.
– Прибил до новых дыр… ой, Зина, не могу я на его, помощничек растёть, не дай бох помярать – забудеть закопать…
– Петруша, здравствуй, растёшь-то, с дня на день не узнаю…
– Не часто ходишь узнавать? – Она с смешком убила комара, смахнула, стукнула опять.
Петруша тоже стукнул комара и почесал укус.
– Не чешь мне, слышь? Всю ночь ворошкаешь потом… Один влетить, зужжить, зужжить, покойник в мясо чешеть…
– Одеколоном мажь его…
– В уме ты, Зин, одъяколон в живое мясо? Что ж я – пытать его? Сама намажусь – щи-и-и-пить! Ну, ты иди, Зинуль, иди, осподь тябя храни, с тобой с утра заговоришь – луна взойдёть, а де́ла не увидить…
– А, Вера, тли-то, тли-то сколько у тебя, смотрю… Опорошило…
– Чё ж, у тябя, что ль, нет?
– Да вроде миловал господь.
Они разулыбались друг на друга у калитки: беззубые, седые, осоловевшие с полуденной жары, пустого трёпа, румяные, как подгулявшие на шабаш ведьмы со злым хмельком рябиновки в глазах.
– Моих бери, – она махнула на угол пустой. – Да што тебе-то говорю? Уж ты без «на» хваткá бирать.
– Чего ты, Вер? брала-то, ладно…
– Ну, не брала… Своё брала и не своё брала… – И подмигнула Дергуновой, плечом широким веско повела на ветхий дом, задвинув угол комнаты пустой в зате́мь отцветших яблонь.
– Брала б, Верунь, да не давал.
– Ой, не давал… с какой из вас ушёл, не знала, к какой бежать, какой за космы драть…
– Ходок был, и не говори, Данил Есеич…
– Ходок… Да ты с проходов по кустам. Ну, старое с помин – прошло да неть, иди-иди, осподь тебя храни…
– Тебя храни.
– С деньжищами такими ходишь, и не страшно? Не ровен чась чаво, тут люди-то каки…
– Да где не люди, Вера, милостив господь.
– Осподь-то милостив, Зинуля, люди – волки.
Они расцеловались. Стерев от поцелуев след со лба, себя от Дергуновой окрестив, за ней задвинув ржавень на калитке, спустив крючок, она пошла к крыльцу, приподнимая от земли поломанные весом шапок стебли, сердито вырывая из терновых лап подол. С зелёной стороны пустой откинув занавеску, постучала. Сказала дедушке:
– Ну всё, ушла приблудь твоя.
Покойник промолчал, и, усмехнувшись в отраженье, она откинула седую прядь со лба.
– Бох знаеть што за взбесь несёть. Придёть, и ка-а-р, и ка-а-р, как ворон на родня́х, не выметешь метлой. Опять отъела по́лдня, балаболь…
– Купаться, ба…
– Какой? Он, таз стирья.
– Ты обещала…
– Дела-то сами, думашь, садом ходять до пляты?
– Тогда я сам…
– Сходи, сходи-сходи, русалка схватить, в дно утащить, косточки обгры́зит, стирья у бабушки поменьше разом станеть. Стой! А ну мне стой, сказала што?
– Я с кругом, баб…
– Вот с кругом-то они таких и любять, видал их сколько по каналу проткнутых ляжит?
– Кого?
– Кругов-т? А круг – он что? Пустое место, она за пятки из няго тебя-то цапь – и внизь поволокёть…
– Кто, ба?
– Да кто, русалка-т. Всё, нет, сказала баба. Нет.
Он снятое с верёвки полотенце взмахнул назад, подправил вниз запавший уголок и посмотрел в окно пустой и на неё через кружок в кругу.
– А Сашка что твоя? – спросило из пустого места.
– Они сегодня не пойдут.
– Чаво?
– Не знаю, тётя Люба говорит, что не пойдут.
– Ну, раз они-то не идуть, то знають што.
– Чего, ба, знают?
– Чаво они-то знають, Петя, нам не скажуть, ни-и, они…
И он стоял, вертел трёх зайцев розовых на круге, думал: правда, чего они купаться не идут?
Она губами шевелила в круге, молча усмехалась на него.
– Чего ты, ба?
– Чаво?
– Чего ты смотришь?
– Смотрю-т? Чаво ж ни посмотреть? Своё, не у чужих гулей под юбкой набрала…
И он забросил круг в беседку, чтобы не смотреть через дыру в пустое место и чтоб не лезла про своих гулей.
– Петруш?
– Чего?
– Не ты ли лилию мою у бочки-то обрвал?
– Не я.
– Не ты, а кто ж?
– Русалки.
– Пошути… Чаво ж не пошутить, когда смяшно. Петруш?.. Вон, Зинка говорит, Добжанской кот пропал… не ты?
– Не я.
– Не ты, а кто ж?
– Собаки, может…
– Собаки тоже стали пропадать… он, Шарик Сашкин-то…
– А я чего?
Она задумчиво кивнула, сложив на лавку жатое бельё, с носком плеснула в флоксы мыльный таз.
– Петруша, слышь?
– Чего?
– Цвятов мне не губи, не ты сажал.
– Я, баб, не трогал.
– Да знаеть баба, как ня трогал ты. Осподние цвяты.
– Вот прям не ты, прям он ходил сажал…
– Что зубы скалишь, дурь забором лезить? Кряста нет на тебе, чаво не носишь кресть?
– Шнурок натёр, ба, тут.
– Натёр… Спасителя на ём распяли – не натёр… натёр ему.
– Кого, ба, спас?
– Чаво?
– Спаситель спас.
– Заела песня, ты смотри… Сех спас от смерти вечной, к вечной жизни, жавые с мёртвых все воскреснуть, все.
– И комары с клопами?
– Чаво ж? И клоп – осподня тварь.
– И муравьи?
– И муравей осподень.
– Все яблони тебе перегрызут, бабусь…
– Бабусь?! У етой взял своей? Бабусь тебе… и яблони воскреснуть.
– Куда, баб, денутся? Не влезут. Скелеты ка-а-ак пойдут такие: «Наш-ш-ш участок… наш-ш-ш…» – И он изобразил на безопасном лавки далеке́, чтоб не достала жатым полотенцем треснуть, как в сад её пойдут с кургана все воскресшие живые мертвецы: – У-ы-ы…
Беззубые, слепые, костяные, собаки, люди, кошки, муравьи… Какой кого убил, припомнят – и опять давай друг друга мордотузить, какой живой – от них бежать, а мертвяков со всех сторон, под теми те, какие раньше, каким ещё похуже верхних пролежать пришлось, вонючкины кроты, задушенные мышки…
И воздух затянул в петлю, и высунул язык:
– У-ы-ы….
Заскрёб плетень, затормошил вьюнки. И в лёгких рукавах, до хруста выжав дедушки тельняшку, на лавку к краю отодвинув стирный таз, она сказала, мыльным кулаком стуча по лбу:
– Бисо́вий шуть, ишь чёрть язык-то крутить. Безглазому вода в ведро не влезеть, воздух в рот, глухой и гром нябесный не слыхал. Не влезуть! Ты туть вмести, а там вместять.
И заморгал, и захромал, затопал, одной ногой поджав, запрыгал на другой и выпучил глаза, и закатил, и зашатался, руками когти показал, отпрыгнул. Из-за угла беседки ей проскрежетал:
– Вмещ-щ-щу-у-у…
Она перекрестилась:
– Велико, божи, милосердие твоё.
Он шёл тропинкой к чёрному двору, невидимый, пока она не видит, лиловые сиреневые шапки по башке – чего не кланяешься мне? Получишь, нá тебе! – и в пальцах голова ромашки. На землю осыпа́лись лепестки, как бар-король, его величество, за ним великолепный тянут шлейф, склоняя головы безмозглые свои, её безмозглые осподние цветы – пиончики, бутончики, ромашки… «Велико божи милосердие» её.
– Ко мне! Ко мне! Ко мне! – носился по кургану за забором Сашки Василевских голосок.
– Мне… мне… – в ответ кричало эхо с другого берега реки.
Велико есть, велико нет.
Открыл-закрыл калитку. Сада нет, курганом вверх, вон Сашка.
– Чего, всё Шарика зовёшь? Он бы давно услышал, если бы…
И Сашка закричала снова:
– Шарик! Шарик!
Задев чужим домашним запахом, прошла, хлестнув пятнистые горошины на платье, осока замела туннель, качаясь в такт шагам.
Он посмотрел на светлый нимб волос и солнечную пыль по краю, на запятую уха в солнечном пуху, на тоненькую шею, стебельком клонившую подъём, и тра́ву шевельнул сандалией, трава качнулась. Лимонница из тенной глубины, поплясывая светом, пошла вверх по лучу и растворилась в нём. Сейчас уменьшится, потом исчезнет Сашка:
– Велико раз…
Она, как бабочка, запрыгала в глазах, сбегая вниз оврага по кургану, и выше поднялась над ней трава, сплелась, сомкнулась. Ближе, ниже стало облако над ней, огромней небо, как будто прямо по земле ползло, вплетаясь васильками в синеву, цепляясь тополиным пухом за цветы.
– Саш! Подожди!
И Сашка снова появилась из сверкучей зелёной россыпи травы.
– Чего?
– Скажу, как невидимкой стать.
– И как?
– Сюда залезь.
Она вскарабкалась наверх и встала рядом.
– Ну и?..
– Тут стой. Он, Шарик твой, так может тоже…
– Что?
– Чтоб невидимкой стать, то просто нужно дальше отойти, не сразу – нет, и всё, а меньше, меньше, чтобы меньше комара, потом вообще.
Она молчала.
– А с невидимки надо же обратно в больше стать, а он, наверно, слишком меньше стал, ну отбежал, обратно-то не то: и гавкнешь – не услышат…
– Чего не то?
– Ну, вроде меньше стал. Совсем.
«Ты тут вмести, а там вместят», – чтоб все вместилось, нужно просто меньше стать, наверно. Уменьшиться совсем, до ничего.
– И как теперь назад?
– Уменьшившись совсем, он, может, там кому другому больше стал. Тут уменьшаешься, а там, куда идёшь, наоборот – всё больше. И Васька тоже там с Добжанского кота, а может, с два. Добжанский кот, когда сидит у лавки, он от калитки как блоха, а подойдешь – как деранёт по грядкам пулей и исчезнет. Знает, гад. Не уменьшаясь, уменьшаешься, растёшь одновременно. Наверно, Шарик там такой огромный пёс, такой… – И он развёл руками пустоту в невидимое шаровое облако, до шара.
– Короче, там, на оборотной стороне. – И повторил: – На оборотной стороне… А знаешь, ты на оборотном как?
– Чего я как?
– На оборотном языке как будешь?