– Как?
– Ашас! Он тот же самый, только оборотный, как в зеркале рука другая справа, если так лицом, то справа тут, а если так, то там. Там ты Ашас, а я – Ятеп, а Шар – не Шарик там, а Раш…
Ашас, Ятеп и Раш… Как имена богов, звучали имена на только что открытом оборотном языке.
– Собаки знают, как назад, у них же нюх, они домой всегда найдут, – сказала Сашка.
– Он маленький, а дом не уменьшался же, большой. Что очень больше, тоже не увидишь. Москва такая – во-о… – И он не то что Шарика, Москву руками показал. – Не видно же, а есть. Не видишь-то не значит нет… дошла? Ты, в общем, стой вот тут, а я исчезну – и засечём, откуда нет. Меня не станет, сразу же ори.
И он пошёл курганом вдоль канала, спустился с бугорка – исчез. На следующий поднялся – меньше. Всё меньше, меньше… оглянулся, крикнул:
– Видишь?
– Да!
Ещё пошёл, ещё, и, оглянувшись, не увидел Сашки, заорал:
– Исчез?
И ветерок донёс:
– Исчез!
И эхо пронесло курганом:
– Исчез! исчез…
– Сюда иди! Засёк! Я здесь!
– Я здесь! – кричало эхо, а голос вырвался, по воздуху летел через пределы времени и мест.
И Сашка становилась больше, больше, хоть по линейке проверяй – росла, пока он ждал на точном месте, где исчез. Где бывшей водокачки сток и глинный стоптыш под оборванной тарзанкой, с какого Шарик насовсем исчез и где самим исчезнуть, если что.
«Петру-у-ша!» – долетит с участков, не схватит за руку, обратно не вернёт. С исчезновенья нужно Шарика искать, где шрам в коре верёвки от тарзанки, где к лесу по кургану параллельно дачам невидимой тропинкой след невидимый идёт.
– А это шапка-невидимка?
– Невидимка, – согласился папа. – Надвинешь так, не видно ничего. – Осыпав снег на коврик у порога, надвинул шапку на глаза и руки к маме протянул, как в жмурках, и мама не успела рассердиться даже, и рассердилась у него в руках:
– Иван! Да перестань! с ума сошёл? Натопчешь…
Но папа высоко поднял её, и шапка съехала назад сама, и тапочки пошлёпались на пол. Петруша снизу посмотрел сквозь люстру, где в рыжем ламповом пятне сердилась понарошку мама, что только что помыла пол, а папа натоптал. Невидимо из кухни пахло жареной картошкой, невидимо от папы – хрустким снегом, табаком, троллейбусом и остановкой, синим утром, серым днём и возвращением домой.
– Ну ладно, я домой.
– Чего?
– Ну вон уже где тень…
И тень к обеду так всегда на месте, где купались. Ползёт по косогору вниз, сначала справа поворот отъест, потом от пледа край, и солнце сквозь берёзы поглядит ещё разок крестом слепящим и в сером облаке зайдёт за высоту.
Тень пятку съест – замёрзнет пятка; её на солнце подожмёшь, а тень на бок, уже не загоришь, потом на главный камень влезет, значит, что уже примерно два, и тётя Люба потихоньку начинает собираться, отряхивает плед, журналы, книги в сумку.
– Да уйди ты! Кыш! бандит! – А Шарик лезет носом в всё, купальник тёти-Любин или Сашкин схватит, тянет на себя, отпрыгнет, лает, лает, что домой, на языке его понятно человеческому слуху:
– Ура! Скорей! Скорей!
А Сашка говорит:
– Я только разик, ладно, мам?
Специально окунется, чтоб потом хватило сил наверх быстрее всех бежать. И нравится смотреть оттуда, как Петруша с тётей Любой едва за ней плетутся по жаре.
И Шарик, как всегда, быстрее всех вообще, главарь команды, летит в траве высокой куцый хвост и уши в колокольчиках свистят, а Саша так ему ушами на глаза загородит и поцелует в нос:
– Хороший пёс, любимый пёс…
И Шарик тоже понимает человечий, и понимает: «Шарик! Где мой тапок дел?» – несёт обгрызенную тапку в улыбающейся морде:
– Да, виноват, сейчас я получу…
А на верху кургана солнце так зашпарит, как не купался там, пока дойдёшь.
И свет из дня с июня к августу быстрее, и облако долезет небом солнца и загородит. Посмотришь – вроде махонькая тучка, а сверху, от участков, уже такая темнотень ползёт: гроза! И вдруг подует, лес на лес заговорит, сгибая тополя, кося невидимой косой прибрежную траву, невидимый хозяин, сеятель и жнец идёт курганом, снимая с синих иван-чая свечек цвет, и крапинами первыми дождя на книжку – кап! Река как оживёт – кап-кап… кап-кап-кап-кап! – кругами, тысячью кругов, и тёплый дождь приподнимает пар с растопленной воды, встаёт стеной, и на подъёме так из вёдер накрывает, что скажет баба у крыльца:
– Куда? Исподня стрась, сымай мне ноги десь! Бяз нох иди…
А к осени вообще курганом холодно всегда. На Долгопрудном только берегу везёт, у них до вечера всё солнце, даже в шесть, а в вечер жарят шашлыки, и вкусно пахнет так, хоть воздух ешь – сидишь, сидишь, глотаешь.
– Баранку хочешь?
– Не… а не, давай.
Грызёшь и ждёшь, молясь на поплавок, что под воду его затянет рыбья глупость, и молишься на рыб: ну, клюнь? ну, клюнь, а? клюнь? – и носом сам клюёшь на поплавок, а рядом Сашкин прибивает. У ней, как с папиного спиннинга, красивый, из «Спорттоваров», с ручкой в флуоресцентных полосах, а у него из пробки от шампанского на спичке.
Сцветает лес, далёкий косогор, над ним колодец неба звёздами засыпан; огромный пёс сторожевой, отпущенный с цепи, бредёт невидимой тропой; невидимых существ перелетают тени, скрипят и шепчут, только подойди – и в темь провалишься такую, что сам себя не вспомнишь как зовут. Сквозь Долгопрудный перекат на черноте немножко огоньки, как будто потеряли домики друг друга, и расползаются в глазах круги воды, она качает лунную дорожку, по ней ночная водомерка мерит свет и темноту, скользит, скользит… и Шарик прорывается сквозь сон весёлым лаем.
– Клюёт! – И подсекаешь с свистом воду на обгрызенный червяк.
И вместе с Шариком охранным, служебным псом, с каким из темноты никто не бросится напасть, идёшь наверх, размахивая палкой темноту, цепляя удочкой траву, дрожа от ужаса ночного, курганом вверх, и кажется, дойдёшь до самых звёзд – так высоко и долго по тропинке. Но не дорос ещё курган до неба, и от поляны снова вниз к участкам, в темноту.
– Идёшь?
– Да не, я тут ещё.
– Ты… нá. Ну… если Шарика найдёшь… – И протянула петелькой затёртой поводок.
– Ты только ей не говори, что видела меня.
– Не-е, ты же невидимка.
И, как в любимой книге папы Герберта Уэллса Гриффин, зрячий в городе слепых, полувернулся, полувидим, уколешь голой пяткой в острую траву или пропорешь о стекло – и только так оставишь след.
11Но как небо выше земли,
так пути Мои выше путей ваших,
и мысль Моя выше мыслей ваших.
Ис. 55:9От садика вишнёвого, направо их калитки, тропинка вышивала узенький протоп между кустарников колючих, бурелома, отжившего домашний век добра и яблоневых ям к Добжанских стороне. Здесь было тихо, тенно, жутко, как будто, отойдя подсолнечной земли, шагнул в невидимый портал, и только маленькие птички-стражки в зарослях бесплодных прижились, навили шапок, прятались от всех, а может, ждали выклевать глаза.
– Те-ди! – тревожно с ветки сорвалось и скрылось в высоте.
Он обмотал ошейник на рукав, петлёй к себе: ударить плёткой, если… Надел сандалии. Огляделся: тихо, никого. Потрескивает в ветках золотая пыль.
Гнилой забор под натиском курганных траволесий валился в огороды и сады, как будто правда мертвецы к живым шагали в гости напролом. С той стороны участков их напор держали поленни́цы, кривенькие баньки, колючей проволоки стяжка вилась над сгнившим зубами городца. Большие белые цветы жасмина опадали, засыпанные звёздочками незабудок кочки, мелкие гвоздички, васильки, ромашки и ленки мешали робкий цвет с сухой землёй.
Здесь было кладбище вещей. В затишье солнечном тихонько ветер шевелил вершины лип, и облачка, как ватки, скользили небом и сквозили по траве. Полуденное солнце слабо пригревало тысячи соцветий безымянных, сплетенье веток мало пропускало ливневой воды. Шкаф духовой скрипел распахнутой заслонкой, буржуйка, печь на чёрных согнутых ногах, набила брюхо грязью; кривоногие столы и стулья, табуретки врастали в землю или из неё росли. Прозрачные перебегали блики по стволам, и на растопленных полянках бабочки цвели.
Старинная кровать с заржавленной решёткой под матрас и сам матрас с пружинами в соломе, кастрюли, крышки, банки, чугунки, тазы без дна для украшения затерянного мира, обломки прошлого в нехоженой траве, игрушки, детские коляски, керосинки, похожие на ржавых марсианских пауков.
На куст надет резиновый сапог и множество ботинок и галош, каких-то тряпок, так у Чуковского картинка в книжке, чудо-дерево растёт, но только мёртвое, скелет, ботинок не наденешь, всё по одному – как будто кто-то с детством пошутил, и сказка от счастливого конца имела продолженье на оборотной жизни стороне. На оборотном языке теней в полуденной жаре.
Изъеденные мхом ковры и тощие, без времени усохшие рябинки. Калины, клёны, тополя, всё как из сена. Поломанные высохшие косточки земли, пеньки, поганки, не сгнили, а истлели валуи…
– Ти-ди! – Он, вздрогнув, обернулся.
Чудовище, готовое за дерзость нарушения границ схватить, проткнуть глаза, не выпустить на свет свидетеля угрюмого совета войска, живыми преданных вещей. Здесь мягкая земля снимает шаг, тень пахнет плесенью и мхом, а сено – солодом дурманным, безмолвие запретного владенья перед прыжком на чужака, планета беспричинной злобы вековой, желая охранить свои пространства, тайны, от детских глаз, от человечьей глупости смешной, в сравненьи с вечной тишиной. Чудовище всего – движения воды, и рыб в воде, и солнца, жужжанья, писка, темноты, свеченья звёзд и городских огней, что вечерами заревом вставало над садами, невидимого ветерка, клонившего траву, летевшего за ним позвать обедать, и ветра, что ломал в грозу стволы.
Гонимый чёртиками страха, влекомый чёртиками «знать», идёшь вперёд, крадёшься, каждую секунду заорать готовый «мама!» и услышать, как равнодушно тишина глотает крик, и под ногой по хрусту ветки сердце вспомнит, что это – умирать. Как это – умереть.
Лягушка прыгнула из-под ноги, заставив прыгнуть в животе клубок щекотной жути; перелетев из тени в тень комочком земляным, рассыпалась в траве на шорох, выпорхнула птичкой: «Те-ди!» – зовя на помощь кого-нибудь сильнее и добрей того, что видела внизу, берёзы шепотком качая ветки, затаилась, замолилась, чтобы чудовище, бредущее курганом, мимо пронесло.
Чудовище… На муравьёв, стрекоз, жуков и бабочек охотник, на спрятанное в глубине нехоженой травы гнездо, на рыб в воде и ящерок, мелькавших по расщелинам камней, кузнечиков, шмелей и пчёл, пригревшихся на солнцепёке берегом канала сонных уток, неповоротливых от ужаса, шаги чудовища услышав, забывших разом, как летать.
– Те-ди… те-ди, те-ди!
Чудовище на оборотном как? И пальцы загибают слово по слогам: «е», «щи»… Чудовище перевелось в «ещиводуч». Ещиводуч!
– Ещиводуч те-ди! – кричала птичка. – Те-ди! те-ди! те-ди! Ещиводуч.
А «я» на оборотном «я», подумал. Я – ещиводуч.
Он зашагал низинкой в глубину портала, всё меньше от границ его, всё больше от его границ. Здесь уменьшаться, увеличиваясь, можно влево, вправо, не меняясь, и исчезать в какой захочешь стороне.
– Те-ди! Те-ди! – всё громче, всё тревожней птичка. – Ещиводуч те-ди! – чудовище идёт.
Спустился по тропинке до Добжановой калитки, поворошив золу от их костра, достал кусок расплавленного толя, поднял, ломая в пальцах комелёк, тропинкой поднимаясь выше к роще над каналом, между кленовых удочек, рябинок и ельчат, не зная, чем занять себя, и думая найти хоть сыроежку, брёл, поглядывая вниз.
В тени от старой липы заметил бугорок земли, присыпанный щепной трухой и листьями, иголкой. К нему и от него бежали сотни муравьиных ручейков. Мурашки торопились до заката успеть свои дела – и были так увлечены, что совершенно не заметили его и длинной тени, вдруг накрывшей город их.
– Те-ди! те-ди! те-ди! – кричала в небе птичка. – Чудовище! Чудовище идёт!
– Привет…
Они не слышали его, бежали да бежали. Не видели… не видели его. Он был невидим, но не так, что видим и невидим, а совсем. Он больше солнца был, раз загораживал им солнце, и там внизу, и те внизу его увидеть не могли. Так, лапками струча, букашка, проползая по ладони, в ней не подозревает кулака.
– Привет, – погромче повторил, запрудой подставляя ногу одному из ручейков. Сперва в недоумении муравьи вставали на дыбы перед препятствием сандалии, но, быстро потеряв к ней интерес, восьмёркой по цепочке огибали след. Он с любопытством наблюдал за ними и, наблюдая, ощутил себя над них.
Они, их крепость из суглинка, щепок и хвоинок, их дети в ней, запасы, их крылатые цари, их комнатки и норки, подземные туннели, коридоры, переходы, весь их мир в смертельной близости подошвы стоптанной сандалии, на кнопках, ремешках, чуть-чуть запачканных золой. Он каждую секунду, приподняв и опустив ступню, мог придавить с десяток разом их и, выхватив любого, сплющив между пальцев, удавить… Ещиводуч…
– Те-ди! Те-ди! Те-ди! – металась птичка.
Он посмотрел наверх: невидимая птичка, птички нет.
– Те-ди… те-ди! – Соединяя воздух в звук, пунктиром – есть и нет – перелетала где-то близко-близко, качала ветки вверх и вниз, разбрызгивая листья, те замирали, выше, ниже, в тёмно-зелёной зубчатой резьбе, слагаемой из бесконечных множеств вспышек световых.
«Эй! улыбнись, смотри сюда, отсюда птичка вылетит сейчас», – пообещал фотограф. Петруша крепче ухватил за руку маму, папу, не улыбаясь, пристально и недоверчиво смотрел в глазок треноги, в глазок, похожий на паучий глаз, живой, внимательный, переливавшийся, как драгоценный камень. Свет полыхнул и ослепил, и вылетела птичка, какой Петруша не заметил в вспышке, и так на фотографии застыл меж улыбавшихся родителей своих нелепый лопоухий мальчик лет шести с заглаженной расчёской папы чёлкой, в манишке белой, с чёрной бабочкой, душившей шею, лобастый, с бледными щеками, с испуганными серыми глазами и ожиданьем чуда в них.
– Те-ди! те-ди! те-ди! – как будто бы ему кричит: «Уйди! Уйди! Те-ди!» Прислушался и перевёл на оборотный: «Идёт! Идёт! Чудовище! Спасайтесь!»
Он улыбнулся и спросил:
– Эй, слышите меня? Не слышите. Ну ладно.
Сему обетованному холму земель моих даю названье Моров – и в моровчане нарекаю жителей его и подданных моих.
Он наклонился, поймал в щепотку муравья. «Как посолить», – мелькнуло в голове. Поднёс щепо́ть к глазам, от странной смеси отвращенья с любопытством замирая, разглядывал застрявшую меж ободков ногтей сгибавшуюся-разгибавшуюся лапку.
Убить. Убить – как посолить.
– Привет.
Под выжженным полу́днем небом – земли безродной пятачок, с колючим хворостом травы покрытый серой пылью бугорок, приподнятый живой согласной силой над подземельным царством темноты. Где этот разум, давший цель для сотен тысяч слаженных движений, рабочей армии лесной, и почему так равнодушно огибают во всем согласные строители-бойцы своих убитых, раненых солдат? Ни сострадания, ни жалости, ни страха, ни даже любопытства нет. Как будто цель их жизни – жив, а общий разум их питается смертями.
Туннели, входы, выходы, ходы. Зимовки, камеры, кладовки, могильники и детские сады.
Опять зашевелилась в пальцах лапка. Боишься… страшно умереть? А если этот разум ты и есть? Его малюсенький осколок. Или его конечная единственная цель.
Цикорий, василёк, ромашка, разломы глины, спаянной дождём, разбитой солнцем, зависшая в кисельном мареве оса и шмель, качающий цветок; здесь каждый шорох, ветки хруст, падение листа – горячая волна в висок, между лопаток быстрый холодок, какой-то ниточки натянутой обрыв – сейчас оно попробовало жизнь твою на вкус: сойдёт ли в пищу? И кончик языка, лизнувший земляничные усы, твоё последнее движенье будет в ней. Лужок, опавшей земляники пустоцвет и в дырках черепа собачьего просвет, в просвете небо.
Противный страх, что кто-то может тоже вот так схватить, вот так, когда-нибудь… схватить и сжать. «И всё?» – лизнул за ухом тёплым ветерком, мурашками прошёлся по спине. Когда-нибудь? Или сейчас? Совсем сейчас.
Вокруг так тихо, никого. Так тихо, ощутимо присутствие Его, как тик невидимых часов за стенкой. Тик-так, день-ночь, весна-зима, неудержимый просто ход. Невидимо огромный, собранный из множеств тех, кто до невидимости мал, невидим-видим, из всего и всех, как глаз лягушки, в тусклый круг вместивший мир. Намного больше и намного меньше, чем вообразить чудовищем и богом, из маленьких частей соединить в одну, представить горизонт отрезком круга, изгиб смертельной глубины, прижатый тяжестью воды и неба, а в небе звёзд бесчисленные точки, не волшебством, а расстояньем превратившиеся в них. За ними те, что в темноте исчезли без следа, уменьшившись до ничего и не исчезнув, и дальше, дальше – бесконечно, к концу, которому начало – круг.
Вселенная жука, его разумность, желанье быть, желанье жить похожи на твои, и страх, и боль, и смерть, её предчувствие, сопротивленье ей похожи: вообразить себя жуком, или планетой, или темнотой? – в которой тысячи жуков, или жуком, в котором тысячи планет, и всё это сложить в одно – как кубик-рубик целиком соединить.
Красивая игрушка так легко вертелась в пальцах, крутилась так и сяк, то белой стороной собравшись, то зелёной, но, чтобы каждую в отдельный цвет собрать, выхватывала кубик из другой, по два квадратика, по три, другим входила цветом и разрушала собранную грань. Одним движеньем Петруша кубик новенький сместил, хотел вернуть назад – и так перевертел, разбил, запутал, безнадёжно.
– Что, не выходит? дай-ка я, – и папа повертел зловредную игрушку в пальцах. Раз! – и кубик повернулся раз, ещё, ещё, одна собралась грань и снова раскололась, на место следующим поворотом встала, ещё одна, ещё одна, все шесть! – Ну вот, делов-то…
– Чашку так нельзя… – сказал задумчиво Петруша.
– И чашку так нельзя, и жизнь, – она сказала, в комнату войдя, – отцову вон в обед разбил.
– Ну что ж ты, друг?
– Я, пап, не разбивал! Она сама на краешке стояла…
– Все мы на краюшке стоим, локтём смахни.
– Ну что ты из-за чашки? Чашек мало?
– Да чашек, Ваня, много, жизнь одна.
Она ушла.
– Те-ди, те-ди!
– Да тихо ты! – И птичка замолчала. В лесу, между деревьев, в поле, за рекой, за ним, под ним, над ним повисла странная, густая тишина.
Трава живая тянула жала-язычки из-под земли, шептались листья, шмель гудел, застыла между веток паутина, смертельная ловушка парашютиков-семян, летучей мелюзги. Пустые коконы от мух, их сок, преобразованный в прозрачную и липкую слюну, невидимую сеть. В густой полуденной жаре на стебельке, обёрнутом прозрачной паутинкой, без дуновенья ветерка качнулся, от веса времени осыпался беззвучно пустой мешочек мотылька, осталась только голова, и слюдяные крылышки слетели на траву. Сок ядовитый трубочек стеблей, подёрнутая изумрудной ряской жуть лесных болот, кувшинок жгутики-верёвки, ночная темнота, слепящий свет, ловушки, петли, жала, коготки. Среди берёзовых, кленовых перелесков – дурман, чертополох, вороний глаз в соцветиях креста, собачий дягиль – вех – под спицами зонтов, и лютый лютик, в чёрных каплях яда – букетики лесные белладонн. Желтинки зверобоя и пушинки, чертинки, шевелинки, ветки, стебли и стволы тянулись к небу, силой жить росли, ползли и лезли из земли навстречу умирать. Ступенями, по насыпи кургана, костьми, листьми – здесь всё стремилось из и возвращалось вниз, из года в год могилой братской поднимая высоту.
Ещиводуч. Не добрый Дед Мороз. Чудовище, кузнечик-великан… или паук? Разумный разумом космической амебы – быть, и быть из тысячи смертей и жизней, быть повсюду. Бессмертие его из множества смертей и жизнь – еда, такая же, как жареная рыба и котлета. Невидимый убийца, невидимка, он ни от кого не прятался в траве, выглядывал из лопухов, не опасаясь быть замечен, и убивая, смерти не желал, а просто продлевал своё бессмертье. Кушал.
Сдержав желание бежать, он снова посмотрел на глупенькую лапку. Когда-нибудь?.. Вот так вот, вдруг? Или сейчас? Совсем сейчас, теперь.
– Ну, хватит ты, – и пальцы сжались.
Он, щёлкнув, сбросил трупик в муравьиный ручеёк. «Как посолить», – опять мелькнуло в голове, и, палец облизнув, макнул в сухую землю – она так в суп, попробовать на вкус, – противная земля, недосолил. Поймал и щёлкнул снова. Снова… Снова.
– Цык-тык, цык-тык, цык-тык, – над Моровом отщёлкивала маленькие жизни смерть, – цык-тык, – не различая и не выбирая их.
Нагнулся, ухватил, сжал пальцы, щёлкнул, сбросил под усики и лапки остальных. Мурашки продолжали деловитый бег, переползая трупики собратьев, ни их не замечая, ни его. Не замечая смерть, лежащую в земле полоской тени, пересекавшей свет и шевелящейся в траве.
– Тупые муравьи, – шептали губы, – а я тебя предупреждал… Цык-тык. Цык-тык. Цык-тык.
– Те-ди! те-ди! – ещё раз закричала птичка, и, краем глаза уловив её движенье, он быстро посмотрел наверх. В зелёном витраже подвижного стекла огромная метнулась тень, несуществующим крылом срезая трáву, невидимый, задёрнув завесь, ветер листья шевелил, они шептались.
Свидетели убийств, не знающие человеческого слова, шумели на своём обратном языке; сквозь веток шелестящие ладошки чудовища слепящий глаз следил за ним.
12Они втроём летели в Геленджик, на море. Был справа от Петруши мамин бок, надёжный бок, с каким не пропадёшь, газеты край, что папа сразу развернул, надёжный шорох, иллюминатор, белое крыло и горы снеговые, и, кроме них, под ними – ничего. Все смотришь, смотришь, перегнувшись через маму: стекают ватные холмы, клубят, клубят… Вдруг расступились, тень крыла прошла внизу расчерченным на клетки лабиринтом. Шнурочки рек и зеркальца озер с разбросанными по зелёному ковру домами гномов, кубиками дач, как будто в них играл ребёнок и, не прибрав, ушёл гулять.
И он спросил:
– А люди где?
Все люди были там, внизу.
Здесь очень глубоко наверх, и скорость Ту опережает время; взлетели в шесть, летели два, а прилетели в шесть. Какая сила держит – не понять, а там, на даче, баба ползает по грядкам, крестится на небо – осподи помилуй долететь, – все грядки меньше клеточек в кроссворд, а баба меньше муравья, вот, значит, кто они для… птицы.
А под крылом горели золотые в синем дыме океаны и моря, и он смотрел из силы всей в стеклянный глаз окна, готовый первым разглядеть людей, хоть одного, и закричать: «Вон люди!» – и вдруг окошко загорелось ярко-белым, нестерпимым светом злым.
– Маш, солнце пролетаем, посмотри!
Но мама забоялась, отвернулась, папу за руку взяла, и руки их соединились на Петрушиных коленках над землёй.
Густая предобеденная тишина настала, плыла и плавилась, смолой стекала по стволам, как воск с церковных свеч, тонули в небе звуки, как в воде, сливаясь в общий звук, вибрацию, похожую на жар, стоящий в полдень городским асфальтом. Внизу восьмёрками сандалий бежали и бежали муравьи. Он видел их, как из последнего окна высотной башни на «Проспекте Мира», куда зашли однажды с папой к другу в мастерскую на часок.
До друга в лифте подниматься оказалось очень долго, до кнопки не дотянешься нажать. Как будто старый шкаф с старинной дверью раскладной, не лифт – ракета времени с Земли. По высадке ещё один пролёт, ещё один этаж, последний в башне, с маленьким окошком – не заглянешь. Пыль, грязь, велосипед, коробки и бутылки, кошачий дух, ступенькой банка, полная окурков… дальше – небо.
Петруша сразу потянул обратно папу за рукав, спасаться на земле, но папа поднимался вверх и говорил:
– Идём-идём, не дрейфь.
Звонок молчал, как будто звук глотала высота, как будто дверь откроется – и солнце. Петруша снова папу дёрнул за рукав, но папа постучал, и стало поздно убегать.
Дверь распахнулась. На пороге, одетый в чёрное, босой, со смоляной косматой бородой, стоял гигант, вкруг головы его светился нимб от лампы. Он был волшебник или бог. Во-первых, жил на небе, босяком, а во-вторых, ему так папа и сказал:
– Привет, творец.
Гигант ответил:
– Ёлки! Ванька! Черти полосатые мои…
Так папа оказался другом самого Творца.
– А это кто у нас? – спросил Творец.
Петруша спрятался за папу.
На небе оказалось сумрачно и тесно. Сжимая с двух сторон нагроможденьем рам, тянулся узкий коридор до растворённой темнотой двери. Два входа по бокам – налево от прихожей кухня. На табуретке в клетке Беломыш газетам шуршал, и кошка Машка, зеленоглазая, худая и рябая, как приведение, скользила в темноте, касаясь гладким шёлком ног. Друг говорил о ней: скучает без котят. А где её котята? Друг объяснил: распределил. И слово было неприятно, как будто щас ты с мамой с папой, а потом вот так же вот – распределят.
Петруша думал, Беломыша в клетку посадили, чтоб не съела кошка, кошки их едят, но папин друг сказал – наоборот, чтоб Беломыш не съел её. У Беломыша были красные глаза, и он все время правда что-то ел, таская за собой противный голый хвост, газеты грыз, баранки, а тощая и ласковая Машка ходила по квартире и звала своих котят, искала их везде и спрашивала: