Книга Репетиции - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Александрович Шаров. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Репетиции
Репетиции
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Репетиции


Как я уже говорил, в самом конце 63-го года наша семья переселяется в Томск. Уезжать я не хотел. Куйбышев – мой родной город, я люблю его, люблю Волгу, люблю степь, люблю тепло, здесь у меня остались друзья, осталась девочка, в которую я был влюблен еще со школы и с которой за день до отъезда мы едва не расписались. Но где и чем жить, было не понятно, мы решили проявить благоразумие и отложили всё до лета. Однако летом я поехал в экспедицию, до Куйбышева так и не добрался, мы перестали переписываться, потом она вышла замуж, а я женился: оба мы решили свою судьбу бездарно, оба скоро развелись и теперь снова пишем друг другу, раз в год видимся и думаем, не сделать ли петлю и довести до конца то, что собирались. Ее зовут Наташа, от первого брака у Наташи ребенок – мальчик Костя и, пожалуй, единственное, что меня останавливает, – как Костя примет меня.

Хотя ни я, ни мать никуда не хотели ехать, снялись мы без особых сомнений. Карьера отца в Куйбышеве не задалась. Несмотря на всю его чрезвычайную деловитость, трудолюбие, энергичность, добросовестность – список положительных качеств можно было бы легко длить и дальше, – он ничего так и не смог добиться, всё чаще был в депрессии и считал, что жизнь обманула его. Томское приглашение было последним шансом, и мы это хорошо понимали.

В Томске с одной вещью мне очень повезло: тамошний университет тогда был на подъеме, куда сильнее Куйбышевского, что я сразу оценил. На третьем курсе, со второго семестра у нас началась история Сибири. Читал ее совершенно незаурядный по тем временам профессор Валентин Николаевич Суворин, кажется, внучатый племянник знаменитого издателя. Я решил специализироваться на суворинской кафедре и через год стал его учеником. Судьба Суворина, правда, в несравненно смягченном виде, повторяла судьбу Кучмия, и хотя они были совершенно и во всем разные люди, после Кучмия с Сувориным мне было легче общаться.

Суворин жил в Томске с тридцать третьего года, когда был выслан сюда из Москвы как причастный к так называемому «архивному делу» – он был любимый и, кажется, последний ученик С. Ф. Платонова. Сам Платонов в тридцать первом году был сослан в мой родной город, в Самару, его хорошо знали и помнили родители. Всё это выяснилось во время первого же разговора – оказалось, что у Суворина и у меня есть общие воспоминания, есть как бы общая история, – что тоже, конечно, нас сблизило.

Суворин в тридцать третьем году отделался легко, везло ему и впоследствии: Сибирь, Томск предохранили его от дальнейших посадок. Судя по тому, что́ он позволял себе говорить, в столице в тридцатые годы он не долго был бы на свободе. Во всяком случае, хотя в Куйбышеве мы входили в круг весьма вольный и даже свободомысленный, чего-либо подобного я не встречал. Но здесь, в Томске, Суворин был университетской, а значит, и городской знаменитостью, в городе этом ничего, кроме университета, не было – наверное, единственный у нас тогда, кроме Тарту, чисто университетский город – и все последовательно сменяющие друг друга первые секретари обкома берегли и в конце концов уберегли Суворина.

Защищали его не только они. Суворин возглавлял ведущую на историко-филологическом факультете – самом популярном среди городской знати – кафедру истории Сибири. Из восьми начальников областного ГБ, бывших здесь при Сталине, по словам Суворина, дети семи учились у него и были как бы дополнительным охранным листом. Кафедра Суворина была лучшей «сибирской» кафедрой во всей Сибири, давала чуть ли не половину печатной продукции факультета, и что, конечно же, стоит отметить, фактически всё, что давала кафедра, делал сам Суворин. Объяснялось это отнюдь не тем, что он не терпел рядом с собою равных, а его патологической любовью к бабам.

Из Москвы Суворин приехал в Томск с женой и годовалым сыном, уже здесь, в Сибири, у него в 38-м году родилась дочь, жена его, как рассказывали, была милая и чрезвычайно привлекательная женщина, ко всем его похождениям она относилась по видимости спокойно, но после какой-то особенно скандальной истории не выдержала, перед самой войной они фактически развелись и разъехались. В 53-м году, сразу после смерти Сталина, она вернулась в Москву вместе с детьми, и в мое время Суворин давно жил холостяком. Теперь ему было за шестьдесят, но по-прежнему баб он любил всех и всяких, демократизм его в этом вопросе границ не имел. Среди его любовниц я встречал и студенток, и семидесятилетних старух, по-настоящему красивых женщин (сам он был вальяжен и представителен), и грязных, всегда полупьяных экспедиционных поварих, в которых и женщину-то призна́ешь не сразу.

Состав суворинской кафедры целиком определялся его амурными делами: студентки, которым удавалось надолго привязать его, – работа эта была отнюдь не легкая – получали в качестве гонорара аспирантские места, и если отношения за три года не рвались, он писал им диссертации, а потом выбивал на факультете новые ставки. Система была столь отлажена и так всех устраивала, что за время жизни Суворина в Томске у него не было ни одного аспиранта мужского пола. То, что он взял на кафедру меня – первого и единственного, – объяснялось не упадком его потенции, а тем, что характерно, насколько я знаю, для каждого большого ученого, – желанием оставить после себя учеников, школу. Конечно, мне повезло, и повезло крупно.

Кроме собственного классического курса по истории Сибири от палеолита до столыпинской реформы Суворин еще с довоенных лет для души много занимался расколом, всеми его направлениями, ответвлениями, толками. История Сибири была и историей раскола, сосланные или бежавшие сюда из России староверы были первыми, кто начал осваивать и распахивать ее. Здесь, в Сибири, в них нуждались и умели сквозь пальцы смотреть на то, сколькими перстами они крестятся, умели забывать про посолонь, не трогали и не мешали их вере. В глухих же медвежьих углах, которых и до сего дня немало уцелело в Сибири, они и вовсе по веку и более жили сами по себе, думали, молились, славили Бога, и никто даже не знал, что они есть, и они ни о ком не знали.

Занимаясь расколом, Суворин собрал огромную коллекцию староверческих книг и рукописей, каждый год он отправлялся как бы в собственные археографические экспедиции, беря с собой двух, редко трех студентов, – последние годы только меня – и мы по строгому плану объезжали район за районом, деревню за деревней. У Суворина был списанный, но прекрасно отремонтированный «газик» – единственная машина, которая худо-бедно могла ездить по сибирским дорогам. Там, где не проходил и он, мы нанимали в ближайшей деревне лошадь, а чаще просто шли пешком. Машина появилась у Суворина недавно, раньше весь путь был пешим, но теперь, в шестьдесят лет, ему это уже стало, конечно, не под силу. Самыми богатыми на находки были для нас заброшенные деревни, заброшенные или так, от времени, или выселенные в годы особенно жестокой в Западной Сибири коллективизации. Их местоположение он узнавал от своих студентов, многие из которых выросли в глубинке, хорошо знали округу, летом те же студенты или их родные становились нашими проводниками.

Еще в первую поездку меня поразил ритуал, который Суворин неукоснительно соблюдал в этих пустых, мертвых деревнях с давно заросшими кустарником лугами, с осевшими, почти по крышу спрятанными в крапиве и бурьяне избами. Перед тем, как зайти в дом, он минуту, словно собаку, гладил дерево, ласкал, приручал его и входил, только почувствовав, что он принят и признан, что его не боятся. Но дальше он обыскивал и обшаривал избу почти мгновенно, с азартом и лихостью удачливого вора и, закончив дело, всегда один – ни меня, ни других он до этого не допускал – отдавал нам распоряжения, как и куда паковать находки, если они были, шел к следующему дому. Там повторялось то же самое. Что особенно меня удивляло – это что он помнил все деревни; для меня же и те, которые были оставлены неведомо когда, может быть, в прошлом веке или даже еще раньше, и те, которые стояли пустыми с тридцатых годов, и совсем недавние, уже послевоенные, – всё равно: густой, выросшей на жирной земле травой, сыростью, прохладой, множеством птиц были похожи на старые деревенские кладбища. Собственно, они и были кладбищами, и я их не отличал.

Кроме книг, добытых им во время ежегодного полевого сезона, у Суворина в Томске были и свои специальные поставщики, у которых рукописи он покупал. Весной, обычно в мае, перед сборами в новую экспедицию, он большую часть приобретенных за последний год рукописей, обработав и описав, дарил университетской библиотеке, и лишь немногие, наиболее для него интересные или всё еще нужные для работы, оставлял у себя. Безвозмездная передача им рукописей, в том числе и купленных, библиотеке, была, наверное, главной причиной, по которой и город, и университетское начальство смотрели на его собирательство вполне доброжелательно, нисколько не препятствовали ему, а часто и охотно помогали. Совместные поездки с Сувориным, то, что он показывал и рассказывал мне, то, как он работал с источниками – 99 процентов моего образования, и, хотя, поехав с ним в экспедицию, я в итоге потерял Наташу, думаю, что тогда я, пожалуй, не был неправ.

Про суворинские экспедиции я услышал месяца через полтора после нашего переезда в Томск – и сразу решил, что сделаю всё, чтобы он взял меня. Сибири я совсем не знал – ни природы, ни людей, а жить здесь мне предстояло долго. С Сувориным я мог увидеть самую глухомань, самую настоящую Сибирь, то, что, собственно говоря, и должно так называться; это было, конечно, весьма заманчиво, но одновременно я узнал, что попасть к нему очень не просто. С ним желала ехать чуть ли не треть курса, народ у нас был способный, несколько человек знали по два-три языка и одновременно хорошо – Сибирь, все вокруг было их, родное, а мне надо было еще не один год вживаться в эту почву, и, выбери меня Суворин, я вряд ли сумел бы быть ему так же полезен, как местные ребята. Я это понимал и тем не менее в середине апреля вместе с другими кандидатами пошел к нему на прием.

Каждый год Суворин брал разное количество людей, и сколько мест – было тайной до последнего дня. Система отбора была вполне демократичная: как и остальные, я был спрошен, почему хочу ехать и вообще, кто я и откуда. Я рассказал, и мы довольно долго говорили про Куйбышевскую область, тоже когда-то окраинную, подобно Сибири, и поныне населенную множеством старообрядцев, других сектантов; разговор я поддерживал достаточно умело, но было ясно, что особого впечатления на Суворина не произвел, и уже за чаем, когда он просто расспрашивал меня о Куйбышеве, я упомянул Ильина, что-то еще сказал, он заинтересовался, потребовал подробностей, и мы, будто пойдя по второму кругу, проговорили до полуночи. Наконец я собрался уходить, и тут Суворин вдруг спросил, не могу ли я прямо сейчас вкратце изложить ему учение Ильина. Я сказал, что могу, хотя за полноту и точность не ручаюсь, он дал мне несколько листов бумаги и, чтобы не мешать, пошел в другую комнату звонить по телефону. Конечно, и самого Ильина, и всё слышанное от него я помнил хорошо, и без труда выбрал и написал для Суворина то, что мне казалось тогда наиболее важным, сведя всё в десяток тезисов. Работа не заняла и получаса, Суворин по-прежнему говорил по телефону, говорил, кажется, с женщиной, я не стал его звать, оставил листки на столе и ушел.

Никакого продолжения этот мой визит не имел. Я был уверен, что шансов на экспедицию нет, и собирался на лето в Куйбышев, к Наташе, уже и написал ей, но в мае Суворин неожиданно позвонил мне домой и сказал, что, если я не передумал и по-прежнему хочу ехать, он меня берет, более того, мы едем вдвоем. Отказаться было невозможно, да и глупо, я послал Наташе короткое и вполне хамское письмо, из которого ясно было, что ей я предпочел экспедицию (я всегда требовал от нее абсолютной честности, и мое письмо было производное этой честности). Вдвоем с Сувориным мы ездили по Сибири почти два месяца, за это время сдружились, вообще он оказался в такой жизни человеком легким, открытым, без субординации и дистанции, и после возвращения я теперь как бы официально был избран на доселе вакантную должность ученика и наследника.

Кроме конкретной истории раскола, Суворина очень занимало то, как эволюционирует идея под влиянием внешней жизни, но особенно внутренних мотивов, самый механизм ее изменений. Путь, который прошли старообрядцы за полтора века от неукоснительной защиты всего и вся в старой вере до хлыстовства, а было немало и другого, требовал понимания. Старообрядческих толков и направлений были десятки и сотни, нередко соседние деревни веровали по-разному; такая поразительная изменчивость, и главное, что всё пошло от одного очень четкого и определенного корня и часто не испытывало почти никакого стороннего влияния, лишь своя собственная внутренняя работа в почти лабораторно стерильных условиях – деревни среди болот и глухой тайги; множественность вер и направлений, мутации, частые, как у любимых генетиками дрозофил – и это при том, что никто не хотел ничего нового, наоборот, цель – донести, сохранить в первоначальной святости, чистоте, и, следовательно, перемены – отнюдь не ради перемен. Они и не видны были тем, кто сам менял, менял чудовищно резко и так быстро, что разрывал, – для подобных наблюдений Сибирь давала, конечно, несравнимый по богатству материал, и схемы преемственности и развития старообрядческих толков, которые проследил и построил Суворин, были, пожалуй, столь же тщательные, как сделанные историками русского летописания.

Специально для собиравшихся ехать с ним в экспедицию Суворин с апреля (хотя и не каждый год) у себя дома устраивал по вторникам коллоквиумы, посвященные истории русской церкви. Шли они следующим образом: Суворин читал короткую, не больше чем на час, лекцию, а потом, после недолгого перерыва, уже за чаем, каждый из нас высказывал свои соображения об услышанном. Продолжалось это обычно до глубокой ночи, мы редко когда сходились на одном, но Суворин и не стремился свести наши взгляды к единому знаменателю, на себя он брал только справки, да если мы настаивали, строго фактические консультации. Долгое время я думал – да он и не скрывал этого, – что ему просто нравилось нас слушать: так не похоже было то, что мы говорили, на привычную университетскую рутину и так похоже на то, что было в его молодости, – но позднее понял, что и для себя Суворин извлекал из коллоквиумов немало интересного.

Споря, мы высказывали оригинальные, а подчас и великолепные по своей парадоксальности идеи, азарт и его невмешательство делали всё простым и свободным, и он эти находки легко замечал, вычленял, даже если они были случайны и плохо аргументированы, – у него был открытый, без субординации ум, – и нередко потом использовал в своих работах. К сожалению, из-за такой необычной для семинаров формы «вторников», насколько я знаю, ни у кого, и у меня в том числе, не сохранилось никаких записей и конспектов, кажется, их никто никогда и не делал. Это повелось еще с тридцатых годов. Лекции были далеки от традиционной точки зрения, и, попади записи в чужие руки, они, несмотря на все покровительства, могли стоить Суворину головы.

Он сам к ним никогда не готовился, лекции его были чистой воды импровизацией, мы это и знали, и чувствовали, и вслед за ним тоже легко импровизировали. Свобода, некоторая необязательность, неотделанность, неокончательность, возможность ошибки была мастерски задана им и на этом уровне. Лишь позже, незадолго до смерти – правда, Суворин тогда отнюдь не собирался подводить итоги, ни он сам, ни другие и не думали о близком конце, так много в нем было жизни и силы, – он решился обработать и свести воедино то, что рассказывал нам на семинарах, сказал мне, что начал, но единственное, что мы, разбирая архив, нашли в его бумагах – фрагмент первой, вводной лекции.

История России и история той части восточного славянства, которая звала себя русскими, интересовала его только с периода, когда она стала вычленять себя из единой христианской культуры, когда начала отличать себя от других, одни эти отличия и интересовали его, его вообще на любых уровнях интересовали личности и отличность от других.

Русское государство Суворин считал созданным, изначально и намеренно создаваемым не медленно и тяжело растущими хозяйственными связями, всем тем, что называется прозой жизни, а идеями, пониманием своего места и своей территории в их мире, пониманием своей судьбы, своего предназначения и отличия от судьбы прочих. Это отличие соединяло, скрепляло, сплачивало живших здесь и, наконец, свело их в народ. Если бы не оно, не было бы и России. Истоки его были совсем слабыми, рождено оно было, кажется, всё более и более глубоким одиночеством – рядом или никого не было, или были чужие: язычники, магометане, – русские были брошены и забыты единоверцами, окружены врагами и думали, что остались последними. То, что они одни и последние, очень рано сделалось центром русской философии, очень рано было осознано властью, да и самим народом как главная опора и фундамент государства.

У Суворина была довольно своеобразная концепция развития человеческого рода; он считал, что у людей есть два генома – биологический, как и у всего живого, и второй, он называл его «геномом души», который начинает строиться тогда, когда ребенок уже родился. Суворин говорил, что человек, едва он появился на Земле, знал, что его жизнь здесь – только ничтожная часть всей жизни, а Земля – ничтожная часть мира, созданного для него Господом. Среди тысяч и тысяч племен, бывших на Земле с сотворения рода человеческого, не было ни одного, кто бы думал иначе. Каждый человек, учась жить в большом мире Бога – вера и есть учение об этом мире, – в котором даже смерть была началом новой жизни, постигая и понимая его строение, его правила, его законы, его цель и смысл, всегда относился к нему как к целому и приспосабливался к нему тоже как к целому. Миры человека были несравненно шире, больше, сложнее мира, в котором жили не ведающие о Боге звери и птицы. Этих миров было множество, и ойкумены разных народов пересекались лишь земной, совсем малой своей частью, потому нам так трудно и невозможно понять другой народ, другую культуру, и потому же, если враг захватил твою страну, он захватил только землю, и ты уцелеешь, выживешь и даже сможешь вернуть потерянное, если сохранишь веру.

Проводя параллель между историей человеческого рода и историей России, Суворин думал, что главную роль в становлении русского государства сыграл именно большой мир – для него оно и строилось, под него подгонялось; из тех, кто его делал, мало кто думал о земле, части России здесь и там были разительно непохожими. Тут было еще детство, всё было младенческое и грудное, но ребенок был нелюбим, презираем, его стыдились, учили одной палкой, и народ, который вырос, был как гадкий утенок, знающий, что придет время и он превратится в лебедя, ждущий и живущий только этим. Это несоответствие и тогда, и дальше рождало серьезные проблемы и комплексы, развитие народа не было равномерным: в большом мире оно опережало всех или почти всех – на земле было замедленным и ущербным.

Государство началось в России в XV веке, при Василии Темном, несмотря на 25-летнюю смуту, плен и ослепление князя, увеличилось при нем во много раз и – снова во много раз – при его сыне Иване III. При Василии же, когда государство так успешно собиралось и складывалось на карте, стало нужным понять, что получается и для чего всё это. Тут и подоспело событие, которое «сделало» русскую историю. В 1439 году во Флоренции был церковный Собор, на котором после четырех веков раскола католики и православные заключили унию; турки тогда осаждали Константинополь, вот-вот готовились его штурмовать, и православный патриарх, надеясь на помощь папы, веря, что он сумеет поднять новый крестовый поход и спасет Византию, пошел на унию и на признание верховенства Рима. Но папы были уже не те, крест почти никто не принял, и через четырнадцать лет Византийская империя пала.

Во Флоренции Россию и русскую церковь представлял грек Исидор, он был сторонником унии и присоединился к ней. Когда он вернулся в Москву, его прогнали с митрополитства, посадили в тюрьму, и Россия, единственная из православных церквей, бывших на Соборе, отвергла унию. Это был первый акт самостоятельной жизни и своего собственного понимания ее. То православие, которое созидалось в России после прихода татар, почти вне всяких контактов с Византией, то вырабатывавшееся несколько поколений отношение к вере, в котором окруженность и одиночество были главным, завершила Флоренция. С Флоренции Россия поняла себя единственной, последней хранительницей истинной веры, и в падении Константинополя увидела подтверждение измены и наказание греческой церкви за измену, за предательство – Господь бы спас, как спасал и спасает всех праведных, а они, патриархи, погубили. И когда вскоре за концом империи греки тоже порвали унию, в России знали, что идут они вслед за русской церковью, которая единственная не предала, не изменила, не прервала истинного служения, осталась верной Богу, и, значит, как говорил Христос, стали последние первыми. И это уже навсегда.

За чаем кто-то из нас спросил Суворина о Никоне и о Воскресенском Новоиерусалимском монастыре: что сделало возможным строительство и повторение Иерусалимского храма, как можно было отказаться от понятия святости места и почему это произошло именно в России? Суворин начал отвечать с непривычной для нас медленностью и неопределенностью, он словно колебался и для себя еще ничего не решил. Это было странно и не похоже на него, тем более, то, что он говорил, было, в сущности, совсем не сложным и не требовало такой осторожности и стольких сомнений, или причина была не в его неуверенности, а просто ему хотелось уйти в сторону, свернуть с дороги, на которую мы его старательно загоняли и на которой он чувствовал себя несвободным. Мы явно ждали более точных ответов, чем те, которые здесь могли быть, и он, всегда так любя точность и законченность, уклонялся. Словами, которые мы соединили в вопросы, был задан и уровень ответов, а он уже переходил к другому уровню, к другому словарю, его больше интересовал характер Никона, его личность – это было теплым и живым, – чем то, что Никон строил и в чем был созвучен России. Но и Россия его занимала, и наши вопросы он считал вполне законными. Сам он давно стал перерастать то, чему учил нас, но признавал за нами правоту, ведь обучены мы были именно им.

«На Истре, – сказал он так, как будто это всё объясняло, – очень красиво, и для иноческой жизни место лучше сыскать трудно. После удаления из Москвы Никон жил в Новом Иерусалиме безвыездно, потом был сослан в Ферапонтов монастырь, мечтал вернуться или хотя бы быть похороненным в Новом Иерусалиме, и в конце концов царь Федор Алексеевич разрешил ему возвратиться. Правда, вновь увидеть свой монастырь Никону уже не довелось: по пути туда он скончался, но похоронен был в Воскресенском храме – на том месте, которое еще до ссылки себе приготовил.

Всего, – говорил Суворин, – Никон основал три монастыря: Иверский, Крестный и Воскресенский Новоиерусалимский – последний, младший, был его любимым. Те обители были подготовкой к строительству Нового Иерусалима. В 1653 году он в Новгородских землях, на берегу Валдайского озера, которое переименовал в Святое, начал ставить монастырь в честь чудотворной иконы Пречистыя Богородицы Иверской и нового святого чудотворца митрополита Филиппа, мощи которого он перевез из Соловецкого монастыря. И Иверский монастырь он старался возвести „по образу и подобию“, сколько можно повторяя очертания Иверской обители на Афоне. Строя монастырь, он в то время часто ездил между Москвой и Валдаем и почти всегда останавливался в сорока пяти верстах от Москвы в селе Воскресенском, которое принадлежало Роману Боборыкину. Село его стояло на высоком берегу извилистой и быстрой Истры, и если они приезжали сюда засветло, Никон оставлял сопровождающих его монахов готовить ночлег, а сам – всегда один – уходил гулять. Ему было хорошо здесь, и иногда он по два-три дня жил в Воскресенском и только потом трогался дальше.

Строительство монастыря Никон начал в 1656 году, сразу как получил на это согласие Алексея Михайловича. Основан он был рядом с селом на полуострове, окруженном с трех сторон излучиной Истры. Посреди полуострова была небольшая, покрытая густым лесом гора, ограниченная с юга и запада скатами, а с севера, со стороны реки, обрубленная крутым, почти отвесным берегом: на ней и решено было заложить обитель. В первый год вырубили лес, чтобы расчистить место, а гору с двух сторон окопали – сделали то ли длинное и глубокое русло, то ли просто ров – землю же оттуда на телегах свезли наверх, подняв южную сторону горы.

Работы шли очень быстро, и к следующему, 1657 году был вчерне готов деревянный город с восемью башнями, собрана братия и окончена церковь Живоносного Воскресения Христова, на освящение которой Никон пригласил Алексея Михайловича со всем царским Синклитом. Сам Никон и освящал новый храм. Потом он водил царя по местам, которые любил, – и вдоль реки, и вокруг монастыря – показывал и рассказывал, что и где он хочет возвести, и уже на обратном пути, когда они поднялись на гору, которая ныне называется Елеон, и долго, стоя рядом, смотрели на строящуюся обитель, на реку и цепь холмов за ней, царь сказал: „И вправду Господь изначала благословил это место для монастыря, потому что прекрасно оно, подобно Иерусалиму“.