В крематории у изголовья гроба стояло почти все политбюро этой партии: Фомин, Мячева, – прочих по фамилиям я не знал. Первым выступил с речью Фомин:
– Товарищи! Друзья! Сегодня у нас скорбный день, мы провожаем в последний путь нашего соратника, верного ленинца Сергея Есенина…
«Бог ты мой! – подумал я, – фамилию великого поэта зачем же еще приплетать! Ну двойник, ну поэт, но зачем еще это!». Я не знал еще, что и настоящая фамилия по паспорту у покойного была та же – Есенин.
–… Он отдал свою жизнь за наше общее дело! Он боролся до последней минуты жизни. Его слова и стихи на наших листовках и агитках будут еще долго жить, учить и призывать, они поведут за собой весь народ. Скоро выборы. Никакого нет сомнения, что мы победим. Но наш Сергей уже не порадуется нашей победе. Но ты, Сережа, не напрасно прожил свою короткую жизнь, не напрасно ты прилетел к нам из жаркой Индии. Ты выполнил свой долг до конца, выполнил его честно и мужественно…
Фомин еще долго говорил, в том же духе, с надрывом, и мне стало интересно, как реагируют на это собравшиеся у гроба партийцы, я оглядывался и рассматривал всех. Их скорбные до этого лица теперь светились, подбородки их были вздернуты, глаза горели – у мужчин и женщин. Дружинники с повязками, стоявшие до сих пор у дверей, оставили свои места и подтянулись ближе, у них на лицах тоже теперь была радость. Еще я заметил сзади четверых новеньких, незнакомых, только что появившихся в зале мужчин. Я рассмотрел их внимательней. Эти были из другого теста. Лица мрачные, скучающие, у одного даже руки были в карманах. Трое из них очень крепкие, один вообще как боров, и только четвертый был суше, но жилистый и с каменным каким-то лицом. Догадаться было нетрудно: охрана, профессионалы. Те самые, по-видимому, из службы безопасности их спонсора, упомянутого давеча генсеком. Но одеты они были не в форму, а в обычную, по сезону, но подчеркнуто модную одежду.
И вдруг в траурной тишине, ставшей только глуше из-за твердого голоса генсека, я услыхал какой-то шум за дверями. Сначала это был женский громкий разговор на повышенных тонах, но потом он перешел в раздраженные крики. Я подумал, что это доносится из соседнего ритуального зала: нервные срывы, истерики и припадки тут были обычным делом. Но эти крики становились громче, доносились уже рядом, из-за наших дверей. Вдруг дверь в ритуальный зал со стуком распахнулись, и я увидал в проеме двух женщин. Одна рвалась к нам в зал, другая тянула ее за платье и за плечи назад. Наконец, первая женщина вырвалась и с криком «А-а» побежала по нашему залу, расталкивая всех по пути, к гробу. Темная шаль, бывшая на ее голове, соскользнула и, зацепившись за ее плечо, летела за ней черной птицей.
Я стоял недалеко от гроба, у ног покойного, в проходе, и она пробежала рядом. Я близко увидал завитые и как будто светящиеся волосы этой молодой блондинки. Она забежала за гроб, разметав ногами букеты цветов под ним, и уже в изголовье, обессиленная, упала на грудь покойного и стала покрывать поцелуями его лицо. Через секунду ее плечи стали содрогаться от беззвучных рыданий. Генсек Фомин стоял рядом у изголовья, но с другой стороны гроба, он на полуслове оборвал свою речь и тревожно отступил в сторону.
Я оглянулся назад. Вторая женщина так и осталась стоять в открытых дверях, с ужасом на лице. Но все четверо из службы безопасности подались сразу вперед, ближе к гробу, и на лицах у них была теперь не скука, а тревога.
Вдруг блондинка выпрямилась во весь свой рост и повернулась лицом к залу. Я стоял совсем близко, не дальше двух метров от нее. Я вгляделся в ее лицо, в волосы, в яркие губы и мне показалось, что я теряю рассудок, или уже окончательно потерял его. «Господи! – подумал я, похолодев, – Да это же вылитая Мэрилин Монро!»
С моей головой что-то происходило: но эта была, несомненно, она. Великая американская актриса и певица, вечная икона их поп-культуры. Эта был самый настоящий и непреходящий секс-символ Америки. Когда-то в газетах даже писали, что любой мужчина без колебаний отдал бы свою правую руку за одну только ночь с Мэрилин. Это, конечно, был перебор, но так писали. Она была восхитительная, обаятельная и самая прекрасная женщина на свете. Покончившая, правда, с собой, приняв перед сном сверх-дозу барбитуратов, – полвека тому назад.
Я знал эту удивительную женщину по фильмам, по множеству самых разных фото, даже самых рискованных, я помнил ее бархатистый голос, каким она исполняла песенку-поздравление президенту Кеннеди, любившего ее. Я обожал эту женщину, я был влюблен в Мэрилин Монро еще подростком.
Не приходя в себя от шока, я глядел, как завороженный, на эти три лица, перескакивая взглядом с одного на другое. На бледное в гробу, на черно-белое и увеличенное вдвое лицо великого поэта на портрете, на невыразимо прекрасное и самое милое на свете – у этой, несомненно живой, Мэрилин Монро. Была какая-то непостижимая, не доступная моему уму связь между всеми тремя. Загадочная, чудовищная. Ничто не сходилось ни по смыслу, ни по времени. Голова шла, что называется, кругом. Тот, кого она мертвого целовала, чей портрет поставили, как вполне уместный, на этом гробу, лежал в сырой земле уже девяносто лет. Эта блондинка сама родилась только через два года после этого. И тоже должна была бы не рыдать здесь, а находиться в ином мире уже полвека.
– Он не умер! Он не мог! – вдруг закричала блондинка в зал, с надрывом и с сильным англоязычным акцентом. – Это вы убили его, вы, коммунисты! Будьте вы все прокляты! Он не мог, он любил жизнь… Сережа…
Но ей не дали прокричать в зал ничего больше. Один из тех четверых в модной одежде, который напоминал мне борова, подскочил к ней, схватил за руку, за плечи, поволок в сторону от гроба. Но блондинка оказалась на удивление ловкой и быстрой, она вывернулась из-под его рук, потом схватила из-под ног букет цветов и стала им хлестать того по лицу, по груди. В букете были розы, с шипами, и тот, оцарапанный, схватившись за щеки, отступил от нее.
И в этот момент четвертый из них, жилистый, с каменным и каким-то болезненным лицом, прыжком оказался с ними рядом, грубо схватил блондинку за руку, вывернул ее так, что та громко вскрикнула, и без слов толкнул и поволок ее по проходу к двери, между спешно расступающимися перед ними партийцами.
Она уже не держалась на своих ногах, ее поддерживали с обеих сторон и волочили. Жилистый тащил ее с одной стороны, а боров, с другой, помогал. Я не выдержал не потому, что она была блондинкой, а потому, что когда при мне обижают кого-нибудь слабого, я воспринимаю это как личную обиду. Только и всего. Когда ее ноги проволоклись рядом со мной, я схватил жилистого за руку, и всего-то лишь негромко, но получилось – на весь зал, крикнул ему:
– Полегче с дамой!
Тот, даже не обернувшись на меня, просто ударил мне кулаком по руке, в бицепс, и очень больно, так что я отпустил. Они поволокли ее дальше. Моя голова уже не кружилась, все в ней мигом встало по местам, я схватил этого жилистого сзади за шиворот, и рванул на себя. В тишине был слышен треск его модной черной рубашки, и он отпустил руку блондинки, стал заваливаться назад. Я помог ему, рванул назад еще, и он с размаху опрокинулся на спину, к подножью гроба, затылком в букеты белых георгин.
Я даже не заметил рядом с собой этого «борова». Только уже услыхал снизу, из-под гроба, голос жилистого:
– Не трогай его.
Зал как будто вымер, слышен был только шорох цветов под гробом. Я обернулся: «боров» с поднятым кулаком для удара застыл в полуметре от меня. Здоровенный, выше и много тяжелее меня. Я бы не успел даже поднять руку, чтобы защититься от его кулака. Я отступил на шаг, но «боров» уже послушно и безразлично отвернулся, начал поднимать из охапок цветов своего хозяина.
Я поискал глазами блондинку: она стояла теперь самостоятельно, но с ней под руку была уже знакомая мне товарищ Мячева. Я услыхал:
– Мэрилин, прекрати! Веди себя! – И затем то же самое по-английски, с ужасным акцентом, – Marilyn, stop it! Behave yourself! «Боже, что же это такое! – подумал я, – Ее и зовут так же, – Мэрилин. Тот был Сережа, а эта – Мэрилин…».
Ее уже спокойно уводили, и она больше не сопротивлялась. Но у самых дверей она вдруг обернулась, стала искать кого-то взглядом, и мы с ней встретились глазами. Я глядел в них, и как будто тонул. И вдруг она улыбнулась. Одними лучистыми глазами и чуть-чуть только губами. Улыбнулась мне одному.
6. Отец Мэрилин
Около пяти часов того же дня Фомин нервно ходил по кабинету на втором этаже своего коттеджа. Поминки по усопшему он отменил, как мероприятие церковного характера, поэтому чуждое настоящим коммунистам, но, главное потому, что были они сейчас совершенно неуместны и могли подействовать на всех расслабляюще в эти ответственные последние дни. Он подходил к окну, смотрел вниз на соседние коттеджи, отворачивался и снова ходил, теребя волосы. Этот коттедж в элитном поселке, недалеко от кольцевой дороги, был куплен, с небольшой рассрочкой, на его имя. Он переехал сюда из городской квартиры, где жил с семьей, только на эти ответственные недели перед выборами. И еще потому, что здесь жили его гости из Индии.
Он только что звонил в соседнюю комнату, на этом же втором этаже, но та, услыхав его голос, сразу бросила трубку. Теперь же, походив по кабинету, он снова остановился у окна, и опять набрал ее номер. Когда длинные гудки прекратились, Фомин отчетливо и с расстановкой сказал в трубку:
– Мэрилин, папа обидится. Папа будет плакать. Мы должны ехать с тобой к папе. Сейчас же.
Та ответила не сразу, и он успел подумать, что она закинула куда-нибудь со злости свою мобильную трубку, узнав его голос, но все-таки потом услыхал:
– Хорошо, я поеду к папе.
Фомин сразу же набрал номер Мячевой. Та ждала его звонка на нижнем этаже.
– Мэрилин согласна. Зайдите за ней через десять минут, – тихо сказал он.
Фомин пожевал зубами себе нижнюю губу и снова посмотрел за окно. Еще вчера он полагал, что сможет удержать эту девчонку в узде хотя бы несколько дней. Нужны были только эти последние три-четыре дня, – потом все это будет совершенно неважным. Но сразу после смерти милого ей Сережи ее понесло.
Но это вполне можно было предвидеть. И нужно было ему предвидеть! Любовники. С пятнадцатилетнего возраста. Могло ли быть иначе!
Все было бы ничего. Но вот только после тех ее выкриков, брошенных сегодня в зал крематория про коммунистов, с той минуты все в корне менялось. Она стала теперь открытым, опасным и непредсказуемым врагом.
Фомин пощупал себе подбородок, проверяя щетину, и начал одеваться: свежую рубашку, галстук, костюм…
Когда началась горбачевская «перестройка», когда начал качаться, шататься и рушиться вовеки «нерушимый» Советский Союз, Фомин был уже вторым секретарем райкома комсомола. Это была крупная должность для двадцатипятилетнего выпускника Высшей школы комсомола. Как член компартии с девятнадцатилетнего возраста он сначала воспринимал все новшества заступившего нового Генерального секретаря его партии, как вынужденные меры, совершенно необходимые, по-видимому, в этот момент, – во враждебном империалистическом окружении, да еще при том резком падении мировых цен на нефть, кормившую страну уже четверть века. Он не знал, не учил, и поэтому никому не говорил, что не будь этого подарка природы, – нефти и газа, – и заоблачных цен, державшихся на мировых рынках последние годы, страна победившего в стране социализма давно бы голодала, как это было уже при Сталине, навсегда развалившем сельское хозяйство.
И выступая на комсомольских собраниях на заводах и стройках, разъясняя политический момент молодым комсомольцем, Фомин говорил им:
– Читали про НЭП? Про ленинский НЭП, его новую экономическую политику? Введенную великим Лениным только потому, чтобы буржуи не задушили молодую республику. Вот и сейчас НЭП. Только очень ненадолго. Мы не отдадим завоевания Октября и коммунизма горстке спекулянтов-кооперативщиков. Не бывать этому! Мы не поступимся принципами! Слава нашей партии! Все, как один, плечо к плечу, мы, комсомольцы, единодушно поддерживаем дальновидную политику партии, под зорким руководством Генерального секретаря партии…
Но уже через год его старший товарищ, первый секретарь, организовал в том же райкоме комсомола торгово-закупочный кооператив. Они закупали неизвестно у кого и неизвестно из чего сделанную, но дефицитную в те полуголодные годы водку и продавали потом на рынках. Зарегистрировали, конечно, как кооператив по внедрению технических достижений. Фомин видел эти высящиеся в коридорах райкома штабеля ящиков с разномастными бутылками без этикеток, заслоняющие даже лозунги и фотографии передовых комсомольцев района, развешенные на стене. Но потом игра пошла крупнее. По документам нескольких безногих ветеранов афганской войны, возвращавшихся тогда эшелонами, и имевших многие льготы, его райкомовцы открыли внешнеторговый кооператив, и уже в открытую, никого не стесняясь. В страну они повезли фальшивые ликеры, спирт «Рояль» и контрафактные сигареты. Деньги пошли уже нешуточные. И хотя Фомин не хотел иметь никакого отношения ко всему этому, но и на его сберкнижку, как одному из старших товарищей, перечисляли долю. Фомин не снял ни копейки с этого счета. Все эти деньги, которых хватило бы на несколько дач и автомашин, так и пропали потом во время «шоковой терапии» девяносто первого года, когда старые сберкнижки просто аннулировали.
Но его райкомовские комсомольцы купались тогда в деньгах. Страна была еще заперта «железным занавесом», выезда за границу простым гражданам не было, волюту купить можно было только на улице, у «жучков», озираясь и опасаясь какого-нибудь «динамо». Поэтому бешенные по тем меркам деньги шли, в основном, на разгул. К их райкому, во дворе, они пристроили сауну, и там каждый вечер продолжались до утра оргии. Еще они сразу накупили себе дефицитных тогда «Жигулей», кипы заграничных, в основном китайских тряпок, и прочей доступной только нуворишам роскоши.
Фомин с трудом узнавал своих комсомольцев. Если бы он верил в Бога или черта, он бы считал, что в них вселился бес. Но он верил только в марксистско-ленинское учение. Крепко верил, и с каждым последующим месяцем все сильнее и сильнее. Сначала он пробовал протестовать, потом клеймить позором этих перерожденцев на внутренних партсобраниях. Но все они, и первый секретарь вместе с ними, выслушивали его речи сначала со скукой, потом с раздражением, а в конце с открытой ненавистью.
Все разваливалось на глазах, весь нормальный привычный мир. Разваливался социализм, завоевания великого Октября, наследие Ленина и Сталина…
Закончилось все неожиданно, в девяносто первом, сразу после путча. Его партию, а заодно и комсомол, лишили – одной лишь подписью на президентском Указе, – сразу всех привилегий. Их было не счесть, этих привилегий, но Фомину жалко было только их щегольское, недавно лишь отремонтированное райкомовское здание.
Все сразу разбрелись, кто куда. Но его бывших товарищей-комсомольцев это нисколько не смутило. Свои партбилеты они запрятывали подальше, и никогда никому о них и о своих клятвах перед знаменем великого Ленина больше не рассказывали. Их интересовала теперь не борьба трудящихся всего мира за свои права, а только собственный карман. Но Фомин оказался на улице, без работы и зарплаты, с одной только горечью и желанием отомстить.
Из коттеджа они выехали через полчаса. Сели втроем на заднее сидение партийного «БМВ», Мэрилин посадили посередине. На ней была утренняя темная шаль. Она сидела и пристально глядела в переднее окно, на бегущую навстречу полосу серого асфальта. Всю дорогу ехали молча. Сначала недолго ехали до кольцевой, много дольше по ней вокруг Москвы, потом опять в сторону области. Только когда уже подъезжали, Фомин прочистил горло и тихо, чтобы шофер не услыхал, сказал:
– Мэрилин, прошу тебя, не волнуй папу. Ему это вредно. Он может умереть.
Мэрилин ничего не ответила.
Их элегантный «БМВ» свернул с шоссе на разбитый узкий проселок и, помучавшись десять минут на ухабах и ямах в разбитом асфальте, въехал во двор Дома престарелых.
Они втроем вошли в вестибюль двухэтажного деревянного дома и остановились перед пустым канцелярским столом. Тут должен был сидеть дежурный, но он отсутствовал. Фомин раздраженно поглядел по сторонам. В углу на лавочке сидело несколько старушек и старичок, и они теперь во все глаза глядели на гостей. Потом старичок спохватился:
– А, сейчас я, погляжу его, – и он заковылял, держась за поясницу, куда-то за лестницу.
Дежурный был таким же ветхим старичком, но держался он прямее. Сев за стол, раскрыв толстый журнал посещений и взяв шариковую ручку, он строго поглядел поверх очков:
– Документы есть? К кому?
Не доставая и не показывая никаких документов, Фомин сам назвал ему всех троих, и тот только поскрипел ручкой. Но на фамилии Мэрилин остановился:
– Как, как последняя?
– Монро.
– Ага, Монро…. Вспомнил фамилию. Ты, дочка, часто к нему приезжаешь. Все к Седову?
Они поднялись по обшарпанной лестнице, прошли по коридору с протертым до дыр линолеумом на полу, и остановились перед фанерной дверью. Фомин осторожно, и прислушиваясь, приблизив к двери ухо, постучал.
– Александр Иванович, можно к вам?
Как только Мэрилин переступила порог, она с криком «Папа!» бросилась к кровати, упала на грудь старика и громко зарыдала.
Фомин с Мячевой шагнули робко за ней и встали у ног старика. Когда рыдания слегка утихли, Фомин сказал:
– Александр Иванович, мы сегодня проводили Сергея в последний путь.
Старик поглядел на них слезящимися мутными глазами и с трудом ответил:
– Какое горе… какая боль… Спасибо, что пришли. Вы присядьте. – Он выпростал одну руку из-под одеяла и неловко погладил вздрагивающую спину Мэрилин. – Дочка, нельзя тебе так убиваться. Наш Сережа не умер. Ты ведь это знаешь.
– Я хочу к нему, – дрожа грудью и голосом, ответила Мэрилин. – Еще я хочу домой.
– Наш дом теперь здесь, дочка.
– Нет, нет! – Мэрилин быстро замотала головой, и ее светлые кудряшки вылетели из-под шали.
– Мы принесли вам фрукты, виноград. Они вымыты, покушайте, товарищ Седов, – сказала Мячева и стала разворачивать два больших пакета.
Александру Ивановичу Седову было девяносто два года, он был парализован ниже пояса, и его настоящая фамилия была вовсе не Седов, но знал это только Фомин.
Они просидели у кровати еще полчаса, почти молча. Только всхлипывала Мэрилин, сидя на кровати старика. Потом она принялась кормить его виноградом, ягода за ягодой.
– Кушай, папочка, кушай, мой любимый. Теперь кормлю тебя я, как ты нас дома… Я домой хочу, папочка! – и она снова начинала всхлипывать.
Наконец, взглянув на часы, Фомин глазами подал Мячевой знак, и та встрепенулась.
– Мэрилин, деточка, папа устал, папе нужно отдыхать, а нам пора ехать. Пойдем, я тебя умою, приведу в порядок. Пойдем, моя хорошая.
Мэрилин покорно дала себя увести, старик беззубым ртом дожевывал ягоду, и Фомин прочистил свое горло.
– Александр Иванович, он прилетает через два дня, – сказал негромко Фомин и выпрямился.
Старик перестал жевать и вскинул глаза.
– И что вы теперь от меня хотите? – старик действительно устал, он с трудом говорил.
– Все то же самое, Александр Иванович. – Все то же самое.
– Он взрослый человек, а я дряхлый умирающий старик.
– Он послушает вас. Он не может не посчитаться с вашим… требованием.
– Требованием? Я не требовал у него ничего и ни разу за все пятьдесят его лет.
– Тогда все его пятьдесят лет, а заодно и ваши двадцать пять, полетят коту под хвост. Вы тогда напрасно страдали все те годы. Вы напрасно жили! А вы подумали о миллионах, миллиардах трудящихся всего мира? Вы не исполните тогда предсмертное поручение, которое вам дал наш последний и настоящий Генеральный секретарь компартии Советского Союза. Вы обманите чаяния всех коммунистов мира! Вам история этого никогда не простит. Все станет известно очень скоро, и вы покроете себя позором еще при жизни!
– Хорошо, я поговорю с ним, – сказал старик и устало закрыл глаза. – А теперь оставьте меня…
– Самое последнее…, извините. Может быть, вы все-таки согласитесь переехать из этой нищей богадельни к нам в коттедж? А то перед людьми как-то неудобно.
– Ни в коем случае!
Женщин Фомин встретил в коридоре, и сказал им только:
– Папа очень устал. Не надо с ним прощаться, поедем.
В вестибюле он увидал старенькую сиделку их старика и подошел к ней.
– Здравствуйте. Мы видели его. Он очень плох. Вот, возьмите еще на расходы. Не жалейте на него ничего.
– Спасибо вам, тут так много… Спасибо.
Уже когда их «БМВ» выехал на ровный асфальт, Фомин повернулся к Мэрилин и негромко сказал:
– Твой брат прилетает в Москву послезавтра.
Услыхав это, сидевшая рядом Мячева издала сдавленное, но громкое «А-а» и схватилась обеими руками за свою грудь.
7. Предсмертное поручение
Оставшийся в полунищенском Доме престарелых старик, носивший теперь чужую фамилию Седов, был на самом деле легендарным академиком, светилом советской науки, орденоносцем, и даже членом Центрального Комитета компартии Советского Союза. Но было это тридцать лет тому назад.
Как ученый он занимался тогда загадкой органической жизни, но как член ЦК компартии курировал все области биологии и химии в десятках академических институтов. В начале восьмидесятых институт под его непосредственным руководством вышел на эпохальное открытие, которое он не только не решился нигде опубликовать, он даже не обмолвился словом об этом с коллегами за стенами его лаборатории. И правильно сделал.
Речь шла о клонировании. Неотличимом, как бы факсимильном копировании на молекулярном и генетическом уровне любых живых существ. Кое-где-в мире уже пробовали похожее: клонировали овечек, собачек и прочих животных, но те долго не жили и вскоре умирали. Но советский академик-коммунист мог теперь клонировать, – ксерокопировать и чуть ли ни отправлять по факсу – Человека. Требовались только обрезки его ногтей или волос, да пара мазков из интимных мест – его или близких родственников. Но если можно было получить что-нибудь из его собственных внутренностей, или из головы, то было еще лучше.
Почувствовав холодок в позвоночнике от открывающихся перспектив своего открытия, академик мгновенно засекретил все материалы по этим тематике на уровне Первого отдела своего института. На следующий же день он, как член ЦК, записался на прием к тогдашнему шефу всесильного КГБ товарищу Юрию Андропову.
Через неделю он вошел к нему в кабинет на Лубянке спокойным и уверенным шагом. Академик рассказывал, объяснял, как умел, самым простым языком, а тот только молча и терпеливо смотрел на него сквозь очки, не задавая никаких вопросов. Но потом он прервал академика на полуслове.
– Кого вы хотите клонировать первым?
Академик запнулся. Он никогда не думал о первых подопытных, как о людях с именем и фамилией, они представлялись ему всегда, как ученому, чистыми и голыми, как Адам и Ева.
– Мы не думали еще о самых первых. Я полагаю, это оставить на усмотрение руководства нашей партии.
– Хорошо. А вы можете копировать, клонировать, или как это вы зовете, – словом, оживить всех старых большевиков, умерщвленных Иосифом Сталиным? Всю старую гвардию, без исключения.
– Я думаю, да… можно попробовать… – оторопев, ответил академик.
– Нам теперь как никогда, как воздух нужен их энтузиазм, революционный порыв и большевистское мужество.
– Да, мы это сможем сделать, – отчеканил с подъемом академик. – Их генетический материал был дальновидно и надежно сохранен советскими учеными. Он в отличном состоянии: ткани тела, срезы мозга…
– Хорошо. Пока об этом никому. Вы поняли? Теперь это государственная тайна. О моем решении вам сообщат. Пока идите и работайте.
Академик ждал, когда ему об этом сообщат, почти год. И вот действующий генсек, правивший страной более двадцати лет, сошел в могилу у кремлевской стены на Красной площади. И следующим, Третьим за историю, генсеком был избран в политбюро партии бывший шеф КГБ товарищ Юрий Андропов.
Академик сразу объявил тогда в своей лаборатории готовность номер один. Но и без этого все давно было готово. Не имея еще прямого поручения сверху, он давно сумел, пользуясь своим положением члена ЦК, достать срезы мозга и образцы тканей почти всех, из ленинского окружения начала двадцатых годов. Всей легендарной ленинской гвардии большевиков, загубленной Иосифом Сталиным. И не только их. В его криокамерах теперь хранились, и были готовы для первичных экспериментов, ткани многих великих поэтов и ученых. Почти все это поступило из бывшего Института Мозга, куда в двадцатых и тридцатых годах отправляли в тазиках мозги всей тогдашней элиты: для взвешивания и изучения. Полагали, что раскрытие тайны человеческого гения было делом первостепенной важности для молодой советской науки. Для этого института не пожалели даже золота в те голодные годы и купили для него в Германии удивительную машину. Она срезала тончайшие, почти прозрачные слои человеческого мозга, один за другим, как ветчину в хорошем магазине. К сожалению, разглядеть в полупрозрачных розовых пленках загадку человеческого интеллекта так и не удалось. Но их хранили, как величайшее сокровище, каждую пленку между двух стекол, в высоких красивых шкафах из полированного дерева.