Но в мелодии, которую он написал, было нечто, будто бы только к S обращенное – и поиск, и тоска, и отчаяние. Ее повторы гипнотизировали, завораживали, ну, а то, что он там пел, не имело особого значения – что-то про золото и про грех, совсем бессвязное.
Во второй раз в жизни S увидела его в июне. Лена потащила ее на концерт, до того странный, что S каждую секунду было неловко за себя, за музыкантов, за всех, кто пришел к Камерному театру и толпился в скверике под импровизированной сценой. Лену никто не интересовал, кроме какого-то очередного объекта, которого она уже выбрала себе по фотографиям и приготовилась таранить, завоевывать и закидывать сообщениями до полной капитуляции. Вот тогда-то, пока они непринужденно (как Лене казалось) обходили аллею по сотому кругу, пока Лена пыталась заметить нужного ей барабанщика, басиста или кто он там был – а главное, увидеть, смотрит ли он на Лену, как смотрит и долго ли это делает, – вот тогда-то S увидела его: золотой шар головы, сложенные на груди тонкие руки, гитарный чехол за спиной.
Он стоял посреди главной аллеи, у самых ворот, и переминался с ноги на ногу, мешая новым прихожанам войти. Смущенно, детским движением, чесал нос и озирался – S даже показалось, что он замер дольше обычного, глядя в их с Леной сторону и сосредоточенно щурясь. У него был длинный рот всё с теми же припухлостями, и грустные скулы, и внимательный, утопленный взгляд, и плечики узкие, из растянутого ворота торчит длинная шея…
На сцену они почему-то так и не вышли, хотя название их группы красовалось на афише. S, сама еще не зная, зачем, следила за ним очень внимательно, стараясь не выдать себя, – и видела, что он ходил всё быстрее, худые ноги штангенциркулем мелькали туда-сюда. Потом эти вовсе ушли, и Лена разочарованно вздохнула, и они уехали на свой мрачный берег – строить планы, как всё будет в следующий раз.
…Она вспоминала золотую голову всё чаще, но ничего не говорила Лене. Даже имя его S не нравилось, казалось совсем неподходящим ее миру. Богдан. А сокращенно это как? И почему она вообще об этом раздумывает? Это был червячок, который незаметно принялся точить ее внутренности, червячок любопытства, сомнения… и еще чего-то, пока безымянного.
В разговоре с Леной она передразнивала золотой шар, называла его Буратино, делая вид, что не помнит имени. Она расставляла ноги как можно шире, хрипела его песенки и повторяла движения медиатором на невидимой гитаре, откидывала полотно волос назад, как он, и ощупывала языком внутреннюю стенку щеки, приоткрывая рот, словно задумавшись. Лена хлопала в ладоши и каталась по дивану от хохота. Пародия получалась точной: S смотрела много, много видео с их выступлений.
С каждой такой пародией к любопытству S примешивалось чувство вины: она уже была почти уверена, что этот Богдан – отличный парень, намного лучше ее самой, и уж он-то никогда не стал бы тратить ни минуты на то, чтобы высмеивать со своими друзьями незнакомую девочку.
Иногда S приходила в точку жалости – все-таки Богдан был слишком нескладным, худым… Лена открыто называла его некрасивым, уродливым даже – и S соглашалась: наверное, да, как же еще. Потом жалость проклюнулась во что-то другое, дала внезапный росток. Как если бы кто-то посадил лук-шалот, а на его месте вырос тюльпан, в неподходящем месте, не в тот час. S еще не знала, и ей неоткуда было узнать, что это называется словом «нежность».
Откуда-то с затылка наплывало облако, тепло разливалось по позвоночнику – и S даже вздрагивала.
Она всё чаще ловила себя на том, что хочет посмотреть видео еще раз, и еще, и снова. Ей стыдно, но она хочет. Она нетерпеливо дожидалась ухода Лены, и включала видео с репетиции, и ждала того самого кадра, в котором он развернется и вспыхнет своим сияющим смехом, вскинет удивленные брови; но гремит ключ в замке, яростно проворачивается, и всё приходится выключить: нельзя, чтобы родители видели ее с таким блаженным, одуревшим лицом.
* * *S боролась с лихорадкой так же, как иные борются с горем.
Сначала она отрицала то, что произошло: нет-нет-нет, совсем ничего нет, просто любопытно, просто жалко его, просто скучно. Потом она разозлилась на саму себя и пробовала вовсе не смотреть на него, и не слушать его песен, и не придумывать себе ничего.
Всё кончилось тем, что однажды, набравшись невиданной смелости, она написала ему: поблагодарила за музыку, напомнила, что однажды они виделись на концерте. Богдан был на редкость вежливым и благодарным, но разговоры с ним получались пустые. «Как дела?» «Всё хорошо, а у тебя». «Тоже, что делаешь?» «Да вот поел, а ты?»
Но даже через эти короткие переписки в нем чувствовалась гармония, безмятежная благость. Постепенно S узнала многое: Богдан жил в центре, за старым цирком, на месте дореволюционного кладбища, и учился в центральной школе, куда перешла бывшая одноклассница S. «Интересно, – думала S, – что было бы, если бы он хоть раз в таком виде заявился в нашу семь-четыре? Избили бы в первый же день, да и всё». Хотя Богдан, судя по всему, не умел ни с кем ссориться: даже когда что-то заваривалось в их группе ВКонтакте – кто-то приходил и спорил до хрипоты про вокал, барабаны, про плагиат и смешение стилей, – Богдан вставлял свое слово последним и сворачивал спор маленькой шуткой, по-доброму, но твердо. В нем говорила какая-то сила правды, какое-то внутреннее спокойствие и отсутствие страха, что ли, – страха, который сидел в каждой клетке S, поселился от жизни в этом доме, квартале, районе, где в любой момент с тобой может случиться что угодно, как ни оденься, как ни берегись… И живет он, наверное, уж не на двенадцати метрах. Кто-то из тех, кого Лена атаковала своим дружелюбием, сказал, что Богдан единственный из них окончил музыкальную школу и получил аттестат с отличием – он поступал по классу фортепиано. Фор-те-пи-а-но! Играл гаммы, раскладывал свои длинные пальцы, ласкал блестящие белые клавиши… Значит, есть инструмент, значит, есть своя комната, где можно играть. А у S только шкаф в нижней секции стенки, как конура.
Невозможно было представить, какие родители у человека с его лицом. Невозможно было вообще представить, что у него есть родители. Как он делает уроки, интересно? Всё то же самое – и совсем нет. У него вот вьются волосы, волосы вьются. У S никогда этого не получалось – ее коричневые пряди просто висели вниз, были жесткими, колючими и рассеченными на концах, спутанными. Он был совсем из иного материала. Этот материал, противоположный ее собственному, в сущности, был рядом всю жизнь: с детства ее окружали тонкокожие люди. Мать, руки все в веснушках, как мягкое рыжее солнце. Лена, расцвеченная красными точками, горбинка на носу; такая же – тетя Ира. У Богдана, впрочем, другая выделка, как будто еще тоньше, искуснее, более редкий вариант. Золото и фарфор…
Это всё был уже торг. Это был поиск, за что уцепиться, чтоб не увязнуть. Конечно, и это не получилось – лихорадка похожа на вагонетку, которая разгоняется и может разве что сойти с рельс, но никогда не остановиться.
Наступал вечер, они ужинали с родителями за низеньким раскладным столиком втроем – южный летний ужин из жареной курицы и салата со сметаной, перед сном она опускала ноги в тазик и прислушивалась к стуку колес – летом почему-то его было особенно хорошо слышно, любимый звук железной дороги, и она по привычке представляла, куда же едут люди, на какой такой юг южнее, чем их собственный, и родители наконец гасили свет, и клавиша выключателя звенела по латуни, – всё, всё, всё это время она ждала минуты, когда накроется с головой и останется одна в тишине со своим плеером, один на один с хриплым, полым, до боли уже знакомым голосом Богдана.
25 июля, в душную ночь над Доном, S уснула, думая про этот самый материал и вспоминая одну фотографию. Она была сделана в поезде, на котором они ехали играть в какой-то там Белозерск. На нижней полке, влезая в кадр справа, изогнулся Богдан, раскрыв рот в удивленной гримасе и сощурив глаза. Пряди на лице, торчит сзади поездная занавесочка, и футболка на нем домашняя, выцветший хаки. Это его цвет. S вдруг видит, что и глаза у него – тоже хаки: зеленые, в окружении темных ресниц. Черные ресницы, черные зрачки с красным отблеском вспышки. Кольца пшеничных волос, шея, приоткрытый рот… Она замечает, что губы у него вовсе не тонкие, и прозрачная кожа на щеках, и румянец загара. Но главное – мякоть рта, влажность, розовость рта. Мокрые стенки щек, которые он изучает кончиком языка, истерзанные губы… Что-то сладко оборвалось в солнечном сплетении, и по плечам побежали мурашки стыда.
Конечно, это было уже отчаяние. Своих мыслей, цепочки ассоциаций, которая всё разворачивалась, никого не спросив, – S в те дни боялась, с ужасом и стыдом отмахивалась.
Но недолго. Однажды вечером, не выдержав любопытства, она раскатала сцену с Богданом. Зажмурилась и нырнула в темноту пододеялья. Что ж, пусть будет поезд. Один плацкарт… нет, лучше купе. Они попадают вместе случайно, едут на какие-нибудь там экзамены или концерты. В Москву. Каждый по своему делу. Пусть он лежит, как на фотографии, на нижней полке, справа. Пусть читает что-нибудь… нет, пусть слушает плеер, и голубоватый свет экрана подсвечивает его византийское мальчишечье лицо. Пусть сосредоточенно выбирает песню, лежит там, в футболке цвета хаки, накрывшись белым накрахмаленным пододеяльником до груди. А она… Она пусть лежит на полке сверху, противоположной. Пусть смотрит на него сперва, и пусть он тоже видит, как красиво она запрыгивает на свою эту полку, подтягивает ноги (надо бы научиться – так, чтобы не становиться на стол)… И пусть задирается майка, да, чуть-чуть задирается, чтобы он видел ее плоский живот – единственное, чем пока можно гордиться.
Дальше. Так получилось, что все сошли на станции ночью. Ну, не совсем ночью, часов в девять вечера. Все сошли, и поезд снова тронулся… И пусть он, уже заинтересованный ею, – кстати, а они будут знакомы? да, пусть будут, немного, как сейчас, – поглядывает вверх и притворяется, что дремлет. А она будет слезать и заденет его ножкой, так, чуть-чуть, неуклюже… Как же его задеть, если слезаешь с противоположной полки? Ну, как-нибудь уж заденет, или, еще лучше, упадет. Упадет на его ноги в белом пододеяльнике, и будет извиняться и приподниматься, ощупывая в темноте его тонкие предплечья, – и почувствует его жар, и запах этой самой футболки, запах чистоты, глаженого белья… И его мягкие волосы совсем рядом, и прозрачная кожа щеки – и он еще ближе, он прикрывает темные ресницы. И она, наконец, вламывается в его лицо, она сминает розовый рот, она врастает пальцами в затылок, в его белую шею, закладывает ладони под мочки тоненьких нежных ушей. Они клонятся на полку, сцепившись в одно целое, и это такой глубокий, влажный поцелуй, как у подростков в лагере, когда почти поедают друг друга, – и она вдруг лежит под ним, внизу, на крахмальной простыне, а с шеи его свисает выпавшая из ворота футболки цепочка, серебряный крестик попадает ей чуть ли не в рот…
Теплеет, томится, плавится что-то в горле, груди, животе… Ужасно. И дальше фантазию она не может закончить, будто бы кто-то за ней подглядел. Да и чем закончить?
В эту ночь она ворочается дольше обычного, скатывая под собой простыню, – но зато к ней прилетает то самое осеннее чувство, будто она немножко взлетает, становится легкой, как перышко, и качает ее удивительная белая нега.
Лена приходит на следующий день ровно в двенадцать. S чувствует себя так, будто носит внутри отцовскую гирю, распирающий грудь секрет. Они слушают песни – какое-то «Ветреное сердце», еще одна группа, где играет Ленин объект, барабанщик.
S разогрела фаршированный перец, расквасив его безжизненную мякоть по тарелке, отрезала треугольник серого хлеба. Она набирает побольше воздуха и спрашивает вдруг, будто сбросившись с вышки:
– Скажи, а ты правда думаешь, что Рыба – уродливый?
Лена резко выкручивает кресло и обалдело глядит на нее.
– Ты чего? Конечно, уродливый. – Потом задумывается. – Ну хорошо: может быть, просто некрасивый. Ему бы набрать килограммов пять…
– Но посмотри, ты внимательно посмотри, – не унимается S, – у него же абсолютная симметрия в лице. Оно… я не знаю, ну… оно правильное. А еще, – взволнованно продолжает она, – посмотри, какой у него цвет глаз. И ресницы, и брови при этом не белесые, яркие. И лицо такое… светится, что ли? Ты сама говорила, что улыбка у него красивая! И вот здесь, – S показывает место, где шея переходит в плечо, – вот здесь как-то особенно… особенно сплетено.
Лена слушает ее, обалдело моргая.
– Погоди, – тихо перебивает она, – погоди… Я не поняла, он тебе нравится, что ли?
Любые свои чувства они вслух именовали как «нравится» – не влюбленность, не любовь, не даже симпатия, как говорят тридцатилетки по десятому каналу. «Он нравится мне».
S вздыхает, падает гиря секрета. Случается, наконец, принятие.
* * *Через неделю после того признания S пришлось уехать в деревню, жить в душном домике со старой, въедливой, назойливой, как муха, бабушкой.
На прощание они с Леной поехали на площадь Детей – так называлось на картах это место; длинные-длинные ступеньки вдоль фонтанов, мимо театра, церкви, еще ниже, и вот она – площадь Детей, и значится на ней только одно здание – Дворец молодежи.
S обнялась с парапетом и задумчиво смотрела вдаль, на стеклянный шар и закрытые до сентября двери. Вокруг вертелись скейтеры, панки, танцовщики брейка, юный центровой народ. Вообще-то в любую минуту здесь мог бы появиться и Богдан. Тогда бы всё закрутилось, тогда бы S своего не упустила – и, может, даже сбежала бы прямо с автобуса, не поехала бы ни к какой бабке, устроила бы родителям бойкот. Она с тоской думала о том, сколько всего может случиться здесь за две недели без нее, сколько всего затормозится.
Богдан рос и рос внутри ее головы – и даже во тьме дискотеки, дурацкой сельской дискотеки S воображала сценарии, уставившись в стенку и расплывшись в улыбке, качая локтями в танце, как курица, нервно и глупо. И сценарии ее были глупы: Богдан с друзьями… не этими, какими-нибудь другими, попроще, друзьями ехал мимо, заблудился… Или, может, у кого-то из них тут дача? И вот он приходит посмотреть эту их жизнь с дискотекой, и S видит его – она резко оборачивалась на четырехугольник света в дверном проеме… И он ее, конечно, узнает и предложит пройтись – и они пойдут гулять по ночному холоду к речке, и он обнимет ее, ведь она такая красивая в этом вот чернильном платьице. А может, для начала они станцуют здесь под медленную песню, качаясь и поневоле прижимаясь друг к другу; ее болтающий рот над его шеей и маленьким ушком.
Она приходила домой, валилась на остывшую перину. Он будет забираться в окно, а потом вылезать, чтобы бабушка не застала… Сейчас, в темноте, они лежали бы вместе – его тонкое теплое тело с прозрачной кожей, и твердость губ, сплетенье шеи, золото сухих волос, византийские черты, исказившиеся – она даже пока не представляла, как именно, – страстностью. Невинность – что может быть проще и естественнее, чем спать под одним одеялом? – постепенно, с каждой минутой всё больше превращаемая в запретный плод.
* * *Город встретил S жарой, пылью, шумным школьным базаром. Тут же гнездился продуктовый рынок, и запахи смешивались воедино: раскаленный асфальт, свежая зелень, кожа новых ботинок, дешевая синтетика блузок в шуршащем целлофане, пластмассовый запах обложек для учебников, лопнувшие от спелости томаты, дыня и снова – асфальт, асфальт, дорожная пыль.
В середине августа она простудилась – и пожаловалась Богдану на температуру и скуку.
«Ого, ну ты лечись! Пей там мед с молоком и всё такое».
И – о, триумф! – на следующий день он написал ей сам. Из правого нижнего угла монитора вдруг выплыло сообщение от него, него, него, и у S даже сперло дыхание от неожиданности, и она медлила, не открывая, чтобы хоть немного унять радостную тревогу. Он всего лишь спрашивал, как ее самочувствие, – и она ответила, что «спасибо, уже лучше».
Каждое утро, проснувшись, она зажмуривалась и утыкалась в обивку кресла еще на десять минут – представляя, разыгрывая, придумывая. Ее захватила вдруг уверенность: всё случится очень скоро, вот-вот, ждет за порогом, наступит сегодня, завтра… 28 августа на концерте. Они уйдут с него вместе, и будут гулять по центру, шуршать первыми желтыми листьями, и укроются от дождя…
…От вот этого самого ливня с грозой, который теперь стучит по кровле, по трубам, мочит несчастные бельевые веревки, стекает с красного градусника. Его выпуклый циферблат ошалело показывает тридцать два градуса по Цельсию – у градусника тоже лихорадка, он сходит с ума. Эйфория кончилась. Остается только болезнь.
Вернулись родители – и Лена, едва поздоровавшись, тут же ушла, неловко поздравив маму S с днем рождения.
Мама была по-прежнему недовольна, и все быстро легли спать.
Дом поплыл, как корабль… Была у S еще с детства такая маленькая фантазия: однажды придет большая вода, и затопит всё вокруг, и каждый будет качаться в своей кровати, как в лодке, и спасать ближнего своего.
Она еще беззвучно поплакала, уткнувшись носом в щель между подлокотником и подушкой. Чтобы смириться, надо было много раз повторить: что ж, у Богдана есть девушка, место в раю занято, божок и шлюха в наколках, и на концерт он привел ее, и ушел в темноту по аллее – с ней. Вот это и было холодной правдой, в отличие от дурной радости последнего месяца, за которую сразу же стало стыдно.
* * *Началась школа. S занималась одним и тем же, вычерчивая инициалы Богдана на последней странице тетради, предназначенной для гаданий, карикатур и переписки с соседкой по парте.
– Отнеситесь к этому очень серьезно, – гаркает над ухом классная руководительница, классручка, крутобокая Оленька. – Это выпускной год! Начинайте работать уже с первой четверти, чтобы потом не было мучительно больно.
Над головами плывет чей-то бумажный самолетик.
– Классный час – это такой же урок! – визжит Оленька и стучит кулаком по столу, по стеклу, под которым лежат бесконечные ведомости. – Тишина в классе! Тишина!
S жмурится и закрывает тетрадь. В его центровой школе такого бреда, пожалуй, нет. В его школе никто не орет над ухом, не плюется в спину бумажными комками, там разрешают носить пирсинг в носу, и розовые волосы, и ремень с заклепками, и что хочешь еще. Он растет на свободе.
В субботу S собирается на очередной концерт. Умом S понимает, что ни на какие концерты ходить больше не нужно, – но что ты будешь делать, на упрямстве человек и едет из пятнадцати лет в свои восемнадцать.
Поздним вечером она приезжает куда-то в переходную зону между двух берегов, мрачный пустырь почти под мостом, и кругом одни заправки и шиномонтажки. S потряхивает, пока она спускается в красный свет клуба, а когда ей на запястье ставят печать – синий лохматый паук, – ее и вовсе начинает бить крупная дрожь.
Играют «RHCP» – «Choose not a life of imitation, dis-tant cou-sin to the re-ser-va-tion». Где он, где он, где он? На припеве – тягучем, размеренном – он наконец появляется. Богдан стоит на пороге с лицом напряженным, сосредоточенным, в красном свете кажущимся даже напуганным. Внизу он быстро оттаивает и жмет руку всем по очереди, пальцы утопают в жирных ладонях бармена. На запястье у него красуется печать – такая же, какую поставили S. «Ever wonder if it’s all for you». Богдан ничего не играет, ни разу не выходит даже на сцену, – но S без конца смотрит, мимо поющих и пляшущих, в его сторону. На сцене прыгает в белых шортах кавказец с сочным баритоном и поет красивую песню про первый снег, который очистит землю и превратит ее в девственно чистое море.
Обратно она едет в маленькой желтой маршрутке. Внутри всё трясется и грохочет; маршрутка прыгает на каждой кочке, падает в каждую яму, взлетает на каждом шве Северного моста.
Слева и справа мелькают огни двух других мостов, проносятся в черноте осенней ночи. S видит отражение своего плеча – и жалеет, что заоконную тьму не может осветить, например первый снег, его красное зарево. До снега еще месяц… два.
S нетерпеливо ныряет в свои мысли, валандается в них, провожая взглядом скупые огни на улицах уже их пустынного левого берега, – и думает, что сегодня полюбила даже сильнее этот беззащитный затылок, это озаренное смехом лицо, сосредоточенный взгляд, выпирающие сквозь тонкую ткань рубашки лопатки. Он расстанется с ней, он обязательно с ней расстанется. S незаметно скрещивает два пальца в перчатке.
* * *В огонь лихорадки всё время приходилось подбрасывать дровишек – и хоть S и сама толком не понимала, зачем это делает, – для прежнего ли мазохистского удовольствия, для того ли, чтобы снова почувствовать себя легким перышком, наполниться ожиданием счастья, – на растопку костра она отправляла всё, что у нее осталось, последние запасы. Сценарий с поездом давно выдохся, была парочка новых, но от частого употребления и они уже выцветали. Вот танец под «Снег», вот случайная встреча в дождь – и он тянет ее под крышу… Всё – прокручено сотни раз.
Сама мысль о нем становится привычкой, натирает мозоль. «Я хочу его встретить сегодня, – говорит она зеркалу. – Дай же мне встретить его». И она идет решительно, едет в центр, в сцепку с Леной или одна обходит Камерный театр, Пятницкого, кафе-мороженое, рынок, даже пахнущий конским навозом цирк. Ничего, никогда. Она едет в автобусе и на каждой остановке стреляет глазами по очереди в каждую из трех дверей – нет, нет и нет. Почему-то он никогда не заходит в тот же автобус, он вообще, наверное, не ездит никуда, не ходит, – но так же не может быть, так же не может!
Потом ей кажется, что зеркало можно обмануть. «Ладно, – лениво говорит она. – Я знаю, что сегодня его не встречу. Я даже этого не жду. Я просто иду по своим делам, и не жду ничего, ясно? Я не жду ничего». …Белые головы, на улице сплошь белые головы, как будто все парни и девушки города запаслись пергидролью на годы вперед. Но золотой среди них не бывает. Хитрость ее не работает.
Она отчаивается. Наступает слякотный, совсем уже глубокий декабрь, зима, черные лужи под тонким льдом, и S решает излечиться, не думать об этом вообще. Но над ухом, словно комар, звенит Лена, шепчет про очередного кого-то, такого классного, что нет никаких сил, – а потом, видя резиновое, безразличное лицо S, бросает как бы между прочим, что видела в центре Богдана – или кого-то очень похожего… Но, скорее всего, Богдана – и он был один, без своей шмары, грустный какой-то… «Напиши ему, – повторяет она. – Напиши, напиши!»
Всё, чем теперь одержима S, – отмотать время назад. Отмотать время назад, чтобы всё исправить, завести общих знакомых, подготовиться к встрече. Пойти в этот их кружок, и ходить с ним на репетиции, целый год – бок о бок… Она бы своего не упустила! Но кружка нет и в помине, куда-то делся патлатый рыжий Гуру, и ничего не поправишь. Что еще? Перейти в его школу? Это значит ездить через полгорода – к тому же, в выпускном классе… Отмотать время еще дальше, пойти учиться играть на фортепиано, ходить с ним в одну музыкальную школу, приобщиться к его ремеслу, поменять жизнь – с самого начала; жалеть-то, в сущности, нечего. У S был слух, был даже какой-никакой голос – но в какую музыкальную школу ты пойдешь в этом богом забытом районе, какое фортепиано поставишь в их двенадцатиметровую стенка-кресло-диван комнату?
Однако ж она так много канючила, что еще летом, сразу после возвращения из деревни, отец расщедрился на красивую гитару орехового цвета, с крепко натянутыми струнами и глубоким древесным звуком. Лена подхватила идею молниеносно – на следующий день в их комнате появился желтый «бобер», выпрошенный у какого-то двоюродного брата.
Тетя Ира нашла им учителя – долговязый Петька преподавал игру на домре в русском народном ансамбле Дворца молодежи. Петька чертил в нотной тетради гаммы, заставлял повторять трезвучия и зачем-то песню «Огуречик» – «в траве сидел кузнечик, совсем как огуречик». S краснела от стыда: видел бы это Богдан! Ей изо всех сил хотелось играть что-то настоящее, учить аккорды тех самых песен, непринужденно взмахивать и бить пятирублевой монетой – медиаторы она без конца теряла – по струнам и «рубить» что-то крутое. Не «Кузнечика».
…В самоучителе она находит трюк: бить по шестой струне, третьей, второй, первой, второй, третьей… Еще раз. Это вступление к «Nothing else matters», вечной классике рока. Дальше начинается сложная партия соло, туда S продвигается с трудом, – но первые шесть нот повторяет Лене с важным видом, представляя, как всё это будет, когда она сможет играть по-настоящему, и потом купит электрогитару, и будет как они все, как Богдан, станет наконец-то своей – и сможет получить то, чего так хочет.
* * *Расцветали деревья, сумерки становились прозрачнее, по реке шел синий лед, и дождь, казавшийся даже теплым, каждый вечер очищал землю от зимней грязи, превратившихся в труху листьев, пепла – будто вытягивал из дальних углов осевшую за долгие месяцы паутину и мглу.