Аристофан же, с другой стороны, был его современником и другом, он мог писать о Сократе, основываясь на личном знакомстве, которым другие похвастаться не могли.
Но с другой опять-таки стороны, Сократ никогда не был софистом.
Однако судьи помнили пьесу, а в философии не разбирались, вот они и приговорили Сократа к смерти, полагая, что он софист.
Хотя не это было главной причиной. Горестные последствия капитуляции перед Спартой включали в себя и чад политической неприязни, оставленный его прежней дружбой с Алкивиадом, изменником, и Критием, тираном, да и терпимость к сатирическому инакомыслию, которым славился Сократ, истощилась, благо многим оно представлялось не менее предательским, чем само предательство, только еще более неприятным.
Софисты учили за деньги. Сократ, выступая в суде, привел оригинальное доказательство того, что он никогда за деньги не учил и всю жизнь радел о благе общества: свою бедность.
На судей оно впечатления не произвело.
К той поре, как мы теперь знаем, блеск и величие Греции, олицетворением коих более века служили Афины, пришли к концу. Война со Спартой была проиграна, империя распалась, Эсхил, Софокл и Еврипид умерли.
Ко времени, когда Платон основал свою Академию, а молодой Аристотель приехал на юг, чтобы стать его учеником, от этого блеска осталось и того меньше, собственно говоря, от него мало что уцелело уже к рождению Платона. Первые свои двадцать четыре года Платон прожил в городе, втянутом в войну, которой он выиграть не мог и в которой большинство людей, блеском происхождения равных Платону, сражаться не желали.
Когда Платон родился, Сократу уже перевалило за сорок.
Ему было за шестьдесят, когда они познакомились, так что Платон не мог дольше десяти лет знать человека, коему предстояло вдохновить его на пожизненное служение мысли, человека, гибели которого предстояло наполнить его горьким, граничащим с ненавистью разочарованием в политических свободах и материалистической ориентации демократического города, накрепко связанного с двумя этими именами.
Век Перикла, ныне почитаемый нами золотым веком Афин, завершился – буквальным образом – со смертью Перикла на втором году двадцатисемилетней войны, в ходе которой этот самый разумный и конструктивный из политических лидеров неуклонно вел свой город к полному поражению, безоговорочной капитуляции и утрате мощи и империи. То был год моровой язвы, завезенной морем с верхнего Нила в обнесенный стеною город, второе лето подряд осаждаемый с суши войсками Спарты и ее союзников. Перикл, и без того истомленный парламентскими препонами, чинимыми ему консервативной аристократией, с одной стороны, и радикальным деловым сообществом – с другой, не говоря уже о череде личных трагедий, в конце концов и сам оказался среди десятков тысяч жертв этой болезни и умер.
Придерживаясь разумной военной стратегии, которой, по его соображениям, предстояло всего за год привести город к победе и почетному миру, он распорядился согнать всех, кто жил в окрестностях Афин, за Длинные стены, что окружали город и тянулись на четыре мили, к портам Пирея. Множество людей ютились в палатках, разбитых на улицах, и помирали в них. Со стен, защищавших их от спартанцев, эти люди видели на многие мили вокруг, как предают огню их дома и посевы. Радости никто не испытывал. Периклу было от чего томиться.
Перикл, аристократический лидер радикальной демократической партии, не принадлежал к тем фигурам греческой истории, на которые Платон, аристократ, или Аристотель, представитель профессиональной элиты, могли бы оглядываться без значительной доли неприязни и неодобрения.
В последний свой час, лежа в постели, Перикл слушал, как родственники и друзья, думая, что он уже впал в беспамятство, перебирают его возвышенные достижения: девять трофеев, установленных им как стратегом в честь военных побед, здания и скульптуры великой красоты, подобной которой мир еще не знал, расцвет литературы и интеллектуальной жизни, расширение империи, развитие торговли и увеличение дани от подчинившихся Афинам городов и островов. Перикл открыл глаза.
– Почему же вы ничего не говорите о самом прекрасном и самом великом из моих притязаний на славу? – неодобрительно прервал он их разговор. – Ведь из-за меня никто из афинян не облачился в траур!
Они не стали ему возражать, потому что это было неправдой.
4Аристотелю было лет семнадцать-восемнадцать, когда он приехал с юга, где отец его состоял царским врачом при дворе в Пеллах, в Македонии, чтобы поучиться у Платона в городе-государстве Афинах.
Академия Платона была основана двадцатью одним годом раньше. Уже вышли в свет платоновские диалоги Сократа, которые молодой человек проглотил с восторгом и пылом. Ему хотелось узнать больше.
Платону перевалило за шестьдесят, он уже махнул рукой на поиски истины.
Время шло, аналитическая мощь Аристотеля зрела, и он с разочарованием начинал понимать, что Платон произволен и причудлив в своих пристрастиях: им владела мистическая вера в божественность чисел и в теорию идей как реальностей, не зависящих от человеческого сознания, теорию, ведшую туда, куда Аристотелю идти никак не хотелось.
Этим двоим было далеко не всегда так уютно друг с другом, как поначалу надеялся Аристотель, хоть он и остался в Академии на двадцать лет, до самой смерти Платона, постигшей того в восьмидесятилетнем возрасте. Затем он покинул Афины. Руководителем школы – пост, который, возможно, желал занять Аристотель, – стал родственник Платона, мыслитель весьма посредственный. Аристотель вернулся двадцать лет спустя, чтобы основать свой Ликей. К этому времени в городе правили македоняне, сначала Филипп, потом Александр.
Платон чрезвычайно ценил Аристотеля. Он прозвал его «умником» и «чтецом». Платон питал слабость к прозвищам. «Платон» – это ведь тоже прозвище: он был широколоб, широкогруд и в молодости, говорят, преуспевал в борьбе. Так что Платон – никакой не Платон, а вовсе Аристокл, сын Аристона. Отец Платона уверял, будто род их идет от Кодра, царя афинского, существовавшего только в преданиях. Мать Платона происходила по боковой линии от законодателя Солона.
В семье, породившей также его дядю, не то двоюродного дедушку, Крития, не было недостатка в богатстве. За один-единственный год пребывания у власти дядюшка Платона, Критий, сумел заслужить почетное звание самого кровавого и корыстолюбивого тирана за всю историю города.
Когда-то давно Критий ходил в учениках Сократа.
С тех пор как харизматический Алкивиад обратился в изменника и переметнулся в Спарту, не было афинянина, которого столь откровенно боялось и ненавидело столь подавляющее большинство населения города.
Алкивиад тоже считался последователем Сократа.
Прошло немалое время, прежде чем Аристотель понял, что в прозвищах, до которых был так падок Платон, таится раздраженное неодобрение, весьма отличное от добродушной иронии, каковой он наделил личность Сократа в своем «Государстве» и в многочисленных скетчах.
Аристотель с Платоном разнились и в философии, не только в возрасте и темпераменте.
Глава Платона витала в облаках, мысли его блуждали по небесам, похоже, он проповедовал, что единственные вещи, в которые человек может проникнуть взглядом, суть те, относительно которых ничего другого установить невозможно.
Аристотель твердо стоял на земле, и взгляд его проникал всюду. Ему хотелось побольше выяснить обо всем, что он видел.
Платон отвергал видимое: достигнуть знания можно лишь в отношении вещей вечных, а на земле ничего вечного не обретается. Он напирал на геометрию. Над входом в его Академию было начертано: «Да не войдет сюда никто из не знающих геометрии».
Аристотель же тяготел к определению, объяснению, систематическому исследованию и доказательству, даже в геометрии.
Платон, человек пожилой, предпочитал проводить уроки сидя.
Аристотель, человек молодой, будучи увлеченным новой идеей, не мог удержаться от ходьбы и подскакиваний. «В движении есть движение», – выпалил он однажды, когда Платон с саркастической вежливостью предложил ему попробовать посидеть спокойно. Есть также и восторг. Движение, объявил он однажды о своем открытии, убыстряет пульс, да и сердце начинает биться быстрее.
Интерес Аристотеля к биологии, физике и прочим естественным наукам и наукам об обществе, возможно, произрастал из научных склонностей его отца.
– Вот у меня в ладони жук, – заявил он как-то раз, – с цельным овальным покровом и восемью сочлененными лапками, а здесь, в другой ладони, я держу второго жука, светлее оттенком, с двенадцатью лапками, и покров у него подлиннее и разделен на части. Можешь ли ты объяснить мне различие между ними?
– Да, – ответил Платон. – Не существует такой вещи, как жук, ни в одной твоей ладони, ни в другой. Не существует и такой вещи, как ладонь. То, что ты полагаешь жуком и ладонью, суть лишь отражения твоего осознания идей жука и ладони. Существует только идея, она существовала еще до того, как эти вещи обрели бытие. Иначе как бы они его обрели? А форма идеи, разумеется, всегда является вечной и реальной и никогда не меняется. То, что ты держишь в том, что представляется тебе твоими ладонями, суть лишь тени этой идеи. Ты разве забыл пример с пещерой, приведенный в моем «Государстве»? Перечитай его еще раз. Различие двух твоих жуков есть достаточно ясное доказательство того, что ни тот, ни другой реальными не являются. Отсюда вытекает, что исследованию доступна лишь форма или идея формы, она же есть нечто такое, о чем мы никогда не сможем узнать больше того, что уже знаем. Только идеи и достойны размышлений. Ты нереален, мой юный Аристотель, я нереален. Сам Сократ был лишь подражанием себе самому. Все мы – только несовершенные копии формы, которая и есть мы. Я знаю, ты меня понимаешь.
Аристотель не стал в тот раз выспрашивать, сколько ног у идеи жука, на которую сослался Платон, – восемь или двенадцать, или была ли идея Сократа, копией коей он являлся, идеей Сократа молодого или старого. Если обоих, то платоновская теория идей, предвидел он, развалится вследствие самопротиворечивости и немедля растворится в пустоте невразумительности.
Под конец жизни Платон стал аскетом во всем – на пирах он из презрения к Диогену ел лишь оливки и фиги. Он снисходительно взирал на увлечение Аристотеля одеждами, перстнями и женщинами.
Аристотель не хотел обнаруживать несогласие с учителем, пока тот еще жив, вот ему и пришлось двадцать лет, почти до сорока собственных, дожидаться смерти Платона.
К тому времени Аристотель осознал, что идеал царя-философа, проповедуемый в «Государстве», попросту глуп, и его огорчало, что Платон до самой старости преследовал совершенно непрактичную цель – посредством образования обратить деспота в философа. Ради этого донкихотского предприятия Платон трижды ездил на Сицилию. Две поездки из трех закончились тем, что он едва унес оттуда ноги.
Платон сильно переоценивал преобразующую силу образования, равно как и спрос на знание и разумение в общественных делах.
Платону следовало бы помнить, думал в изгнании Аристотель, что нравственное учение Сократа не оказало благого влияния ни на Алкивиада, ни на Крития и что взгляды, которые он пытался внушить этим зловредным людям, едва ли не легли в основу враждебности, пробужденной Сократом в его согражданах из среднего класса.
Аристотель не оказал большого влияния на Александра, да и не питал философической уверенности в том, что сумеет оное оказать.
Однако Платон не изменил своей мечте.
До знакомства с Аристотелем Платон побывал на Сицилии дважды. И вот теперь, уже семидесятилетним стариком, с изумлением увидел Аристотель, он снова отправился в Сиракузы ради все той же безнадежной затеи – вторично попытаться внушить царственную добродетель развратному тирану-правителю Дионисию II.
Едва прибыв туда, он стал объектом подозрений и скрытых насмешек в революционной дворцовой интриге, которая зрела вокруг, оставаясь незаметной лишь для него, философа из Афин.
Прежде чем ему разрешили уехать, он несколько месяцев просидел под домашним арестом.
Самое большее, чего Платон достиг за три своих путешествия, это то, что он выпестовал в Сицилии недолгую моду на геометрию. Жившие в Сиракузах сицилийские греки баловались геометрией, прежде чем напиться, завалиться в постель и предаться блуду.
Потерпев это окончательное фиаско, Платон впал в еще большую меланхолию и подавленность. Аристотель помалкивал, но понимал, что его теперь обучает философии человек, лишившийся иллюзий и озлобившийся, отказавшийся в конце концов от надежд на улучшение рода людского.
Перед смертью Платон трудился над «Законами» – мрачным, мизантропическим проектом тоталитарного общества, все члены коего являются узниками косной ортодоксии, которая не потерпела бы мыслителей, подобных ему и Сократу, и в которой кары за разного рода распространенные прегрешения были безжалостными.
Скажем, первое проявление нечестия каралось пятью годами тюрьмы. Второе – смертью без погребения.
Именно нечестие составляло один из двух пунктов обвинения, выдвинутого против Сократа.
Это же обвинение, предъявленное Аристотелю, заставило его за год до смерти бежать из Афин.
В «Законах» Платона торгаши – то есть люди, которые покупают по одной цене, а продают по другой, более высокой, – являются объектом стойкого презрения.
В этом новом идеальном платоновском обществе интеллект мог уцелеть лишь в качестве основного архитектурного элемента общественного порядка, при котором всякий иной интеллект ставился вне закона.
Аристотель сознавал то, чего не осознал Платон, – политика и благие намерения несовместимы.
Платону, критически полагал Аристотель, следовало бы помнить это хотя бы по защитительной речи, которую он приписал Сократу в своей «Апологии». Сколь долго, вопрошал, по словам Платона, Сократ у судей перед тем, как они осудили его на смерть, человеку, истинная цель которого – благо его страны, позволили бы остаться в живых, попади он в правительство?
Политика несовместима и со знаниями.
Правитель, вдохновленный любовью к философии, о которой говорили Сократ и Платон, мало имел бы времени для занятий государственными делами, да ему и не позволили бы долго ими заниматься. Интеллектуал в политике – не более чем очередной оратор.
Пребывая в изгнании, Аристотель с неослабевающим весельем вспоминал ту ночь, когда Филипп, царь Македонии, в тот раз для разнообразия трезвый, пересек огромный зал в Пелле и присоединился к небольшой кучке людей, слушавших Александра, с редкостным искусством игравшего на лире. Филипп молчал, пока не отзвучала музыка.
– И тебе за себя не стыдно? – с мягким укором спросил он сына, которого мог считать – а мог и не считать – наследным главой централизованного правительства, уже создаваемого Филиппом в разъятой на части земле независимых греческих городов, никогда никаких правительств не ведавших. – Тебе не стыдно, что ты умеешь так хорошо играть?
Царю достаточно наслаждаться, слушая музыку, хотел сказать он, поскольку человек, который очень хорош в чем-то одном, навряд ли годен для другого.
К той поре у двора имелись причины гадать, решил ли уже Филипп, кого он назначит наследником. Он отставил мать Александра, Олимпию, буйную дочь эпирского царя, управлявшуюся со змеями в диких ритуалах, которым она с упоением предавалась, и хваставшую в припадках варварского безумия, будто она даже совокупилась с одной из них, чтобы зачать Александра. Не так давно Филипп получил сына от новой жены, Клеопатры, от которой он, похоже, был без ума. Многим недовольным аристократам, так или иначе связанным с семьей его отвергнутой жены, Клеопатра казалась чересчур инфантильной, чтобы позволить ей стать царицей.
Александру, когда он начал учиться у Аристотеля, было тринадцать. Они провели вместе три года. Как обнаружили оба, этого хватило, поскольку Александр научился у Аристотеля всему, что ему требовалось, дабы стать тем, кем он стал.
Не будь он Александром, сказал, как сообщают, Александр, уже ставший царем – Диоген как раз попросил его отойти в сторонку и не заслонять собой солнце, – он стал бы Диогеном.
– Будь я Александром, – сказал ему советник, когда в выстроившееся на поле войско доставили от царя Персии мирные предложения, – я бы эти предложения принял.
Я бы тоже их принял, откликнулся Александр, не будь я Александром.
Александр любил Гомера, уверяют даже, будто он взял с собой в Азию отредактированную Аристотелем «Илиаду» и, как опять-таки уверяют, всегда держал ее под подушкой.
В шестнадцать он был регентом в отсутствие Филиппа, а в восемнадцать, в битве при Херонее, встал против рядов фиванцев, к тому времени одолевших Спарту, и возглавил бросок кавалерии, уничтоживший Священное войско.
Александру исполнилось двадцать лет, когда Филипп пал от руки убийцы.
Ему исполнился двадцать один, когда он покинул Грецию, выступив в волнующий воображение триумфальный, приведший к баснословным завоеваниям поход, до возвращения из которого он не дожил.
Он перешел Геллеспонт, и нога его никогда более не ступила на родную землю.
Тридцати трех лет он умер в Вавилоне – не то от лихорадки, не то от отравы – предзнаменования, получаемые при жертвоприношениях, уже несколько времени сулили недоброе.
Филипп тоже скончался слишком рано, его, сорокашестилетнего, убил молодой телохранитель, а случилось это на свадебном пиршестве, которое Филипп устроил единственно ради того, чтобы сплотить свои силы и окончательно обезопасить себя от врагов.
Со дня на день он собирался объявить себя богом.
Македонские пиршества, как хорошо знал Аристотель, отсидевший немалое их число, с обычными для них подачей неразбавленного вина и вспышками примитивного гнева, всегда отличались непредсказуемостью исхода.
Весть о кончине Александра достигла Афин в 323 году до н. э., немедля возбудив волну антимакедонских настроений и породив восстание против македонского ига, причем Аристотеля, уже двенадцать лет кряду преподававшего у себя в Ликее, первым делом обвинили в нечестии.
Аристотель сбежал, заявив, – подразумевая казнь Сократа, – что не намерен позволить Афинам вторично согрешить против философии.
Он хотел сказать, что не намерен представать перед судом.
Проведя последний свой год в изгнании, Аристотель уже не питал особого уважения к городу, прославленному в его времена как место, в котором зародились литература и наука.
Если не считать драматических авторов, ни одно из великих поэтических имен, первыми приходящих на ум, не принадлежит афинянам, то же относится к математикам, а если оставить в стороне Сократа и Платона – то и к философам. Лишь этих двух философов и породили Афины. Один никогда ничего не писал, другой почти ничего не написал от своего имени.
Как много иронии в том, что Аристотель, всегда подчеркивавший роль методологии наблюдения и проверки, оказался в итоге арбитром в решении вопроса о том, где кончаются мысли Сократа и начинаются – Платона. Ему оставалось только строить догадки. Платон не облегчил решения этой задачи, заявив в своем «Седьмом послании», что не написал и никогда не напишет ни одного трактата, в котором излагались бы его собственные воззрения!
К тому времени Аристотель знал достаточно, чтобы знать, что Платон привирает.
Аристотелю представлялось очевидным, что Платон тайком протащил в своего «Федона», в «Пир» и в «Тимея» философские теории, которых невразумительный Сократ, театрально изображенный им и в этих трудах, и в «Государстве», разделять никак не мог, а отсюда следовало, что принадлежат они самому Платону.
Истину Аристотель ставил выше, чем дружбу, о чем он неизменно сообщал в Ликее, приступая к обсуждению идей своего прежнего, глубоко им чтимого ментора. К той поре он ставил воззрения Сократа много выше воззрений Платона, хоть и не мог бы с уверенностью сказать, в чем состояли и те и другие.
– Сократ не верил в теорию идей, да и в теорию души тоже, в той мере, о которой твердит Платон в «Федоне» и в «Пире», – твердил он ученикам, прогуливаясь с ними по Ликею; это же утверждение сохранилось во множестве его подготовительных заметок к лекциям, каковые столетия спустя свели воедино и издали под видом будто бы написанных им книг люди, не имевшие к нему никакого отношения.
Хотя знать об этом наверняка Аристотель не мог, поскольку между рожденьем Сократа и его собственным пролегло без малого сто лет. Они никогда не встречались. Сократа казнили за пятнадцать лет до рождения Аристотеля, а когда Аристотель приехал в Афины, Сократ был мертв уже более тридцати лет. Старик обратился в воспоминание. Достоинство, безмятежная разумность и нравственная красота Сократа описаны в начале и в конце платоновского «Федона» с такой выразительностью, что всякий, прочитавший этот диалог, вряд ли сумеет скоро о них забыть.
Правда, Платон, как ясно дает понять Платон, при кончине Сократа не присутствовал.
Платон вообще не присутствует ни в одном из его диалогов.
Он появляется в них один-единственный раз, да и то для того, чтобы объяснить свое отсутствие: в день смерти Сократа, говорит Платон, он, больной, лежал у себя в доме.
Сократ же не оставил ни единого написанного им слова. Не напиши о нем Платон, мы ничего бы толком о Сократе не знали. Не напиши он о Сократе, мы бы и о Платоне знали немногое.
Впрочем, Платон, как говорит у него Сократ, входил в число его судей, и, вероятно, Сократ говорит в данном случае правду.
В число этих судей входил и Асклепий, честно признавшийся во время допроса, происшедшего на предварительном слушании – перед тем как Асклепию предъявили обвинение, – что опустил свой камушек за Сократа, хоть он и понимал, что такая честность доброй службы ему не сослужит.
Анит, громогласный глашатай стабильности, он же инициатор обоих обвинений и немаловажная, как и Асклепий, фигура в афинской кожевенной торговле, заявил, что никак не возьмет в толк, по какой причине честный афинский предприниматель мог бы не пожелать Сократу смерти.
– Стало быть, ты либо нечестен, либо врешь.
Судьи не поверили Асклепию, когда тот сказал, что это слишком сложно для его разумения.
Судьи подозревали его в том, что он пытается возбудить их подозрения.
С чего бы он стал говорить правду, если он и впрямь говорит правду, когда говорит, будто говорит правду?
С чего бы это человек, которому нечего скрывать, вдруг отказался солгать?
Он-де не понимает, какой, собственно, вред причинил Сократ кому бы то ни было.
Да речь вовсе и не об этом, раздраженно оборвал его Анит. Речь о том, что он, Асклепий, отдал свой голос за спасение человека, обвиненного в преступлениях.
Асклепий проникся уваженьем к Сократу за его военные заслуги при осаде Потидеи, при поражении под Делием и в особенности при попытках отнять Амфиполис у спартанского генерала Брасида, когда Сократ, уже сорокашестилетний, вновь отправился биться за свой город. Асклепий не понимал, какую пользу могли принести суд и казнь, совершенные над человеком, дожившим до Сократовых лет.
– Что же, господа, если бы вы немного подождали, – вспоминал Аристотель речь, произнесенную у Платона Сократом, которого суд только что приговорил к смерти от цикуты, – тогда бы это случилось для вас само собою. Подумайте о моих годах, как много уже прожито жизни и как близко смерть.
Ему было семьдесят лет.
II
В Голландии
5Когда умерла Саския, Титусу было девять месяцев, и Рембрандту понадобилась женщина, которая жила бы под его крышей, ухаживая за младенцем и помогая по дому.
Мы не знаем, как скоро после поступления к нему на службу Гертджи Диркс, вдова трубача, стала спать с ним или как скоро она надела драгоценности Саскии, которые отдал ей Рембрандт. Уверяют, что они принадлежали Титусу.
Или сколько времени понадобилось родичам Саскии, чтобы заметить это и рассердиться.
Среди упомянутых родичей был и художественный агент Рембрандта, Хендрик ван Эйленбюрх, в чьем доме на Бреетстраат Рембрандт некогда жил.
Зато мы знаем, в каком году Гертджи подала на него в суд за нарушение обещания жениться – это случилось после найма им новой служанки, Хендрикье Стоффелс, заменившей Гертджи в сердце Рембрандта, – и в каком году Рембрандт, вступив в тайный сговор с ее братом, добился, чтобы Гертджи упрятали в исправительное заведение, надо полагать, по причине ее аморальности и умственного расстройства, вызванного тем, что процесс против Рембрандта она проиграла.
Суд обязал Рембрандта ежегодно выплачивать на ее содержание двести гульденов.
Отчаянные попытки частным образом договориться с нею до суда провалились: Рембрандт согласился поддерживать ее и выкупить драгоценности, которые она успела заложить, при условии, что она не заложит их заново и не изменит своего завещания, по которому все эти драгоценности должны были достаться Титусу. Возможно, этого хватило для умиротворения родичей Саскии.