Книга След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время - читать онлайн бесплатно, автор Владимир Александрович Шаров. Cтраница 11
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время
След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время

Через два дня после этого разговора от одного из больных Сергей узнал, что медсестра Марина, женщина редкой красоты, которая полгода назад стала женой врача их отделения, изменяет ему с одним из санитаров; он сразу понял, что сможет договориться с ней и что теперь Левин ему больше не нужен. В тот же день вечером он сказал Трухно и Козлову, что настало время решать, что делать с Левиными; их точку зрения он знает, но, так как речь идет о жизни людей, они должны вынести приговор единогласно. Потом он раздал каждому по ручке и листку бумаги и сказал, что они будут голосовать тайно, что минус в их листках будет означать для Левиных смерть, а плюс – жизнь: они должны хорошо подумать, прежде чем что-нибудь напишут. Ни Трухно, ни Козлов не знали, за что стоит Сергей, и оба, не сговариваясь, решили подглядеть за ним. Он провел только одну горизонтальную черту, и вслед за ним Трухно и Козлов тоже поставили минус.

Через два дня ночью в отделении началась драка, в самом ее разгаре несколько больных ворвались в комнату Левиных, и те после короткого сопротивления были убиты. В конце апреля Сергей во время дежурства Марины встретился с ней. Они долго говорили, и она согласилась помогать им во всём.

К середине мая шестидесятого года организация Трухно и Козлова уже полностью контролировала всё отделение хроников и успела добиться удовлетворения большинства требований. Прекратились избиения и издевательства, в отделение привезли сорок дополнительных коек; пока их поставили в коридоре, но плотники скоро должны были закончить деревянную перегородку, которая отрезала конец коридора и делала из него новую палату. Больным теперь регулярно меняли белье и стали намного лучше кормить.

Оба летних месяца, июнь и июль, Сергей чувствовал себя очень хорошо; дело, за которое он боролся, победило, он был бодр и весел, хотя почти не принимал лекарств. Врачи говорили Вере, что пока всё идет отлично, Сергей практически здоров и в конце августа, если ничего не изменится и он сам будет на это готов, его выпишут. После таких прогнозов тем неожиданнее для всех было самоубийство Сергея, происшедшее ночью 17 августа 1960 года.

Смерть Сергея подкосила Веру. По словам Ирины, она долго болела и, так и не оправившись, умерла в январе 1963 года.

Самоубийство Сергея для всех – и для врачей, и для его близких, – осталось загадкой, но после того, чтоˊ мне было рассказано о нем, я все-таки рискну сделать одно предположение. Конечно, какую-то роль сыграло то, что он всё еще боялся жить на свободе, вне больницы, но главное не это. Он покончил с собой, когда выздоровел, когда понял, что он здоров. Полтора года Сергей был болен, как больной он стал вождем больного народа, он возглавил борьбу своего народа с медперсоналом – властью, которая давила и угнетала. Чтобы сломить эту власть, он, как Клеточников, внедрился в нее, его народ победил, – но к началу августа Сергей вдруг увидел, что больше не болен, что он здоров и смотрит на других больных глазами здорового, теми же глазами, что врачи и санитары: глазами власти. А это значило, что теперь у него нет своего народа, он вышел из него, изменил ему, предал его.

Проложит колею телега,Впряженный мерин стар и плох,У умирающего бегаБольшие вмятины подков.Следы колес равны пред Богом,Мечтаний века в этом суть,А мерин смертную дорогуДо дома хочет дотянуть.

Как уже говорилось выше, мой приемный отец, Федор Николаевич Голосов, урожденный Федор Федорович Крейцвальд, был младшим и последним из трех братьев Крейцвальдов. Он родился в Москве 7 апреля 1937 года. Летом 1938 года, в июне, его мать Наталья Крейцвальд перевезла годовалого Федора в Кусково на дачу, которая принадлежала Николаю Алексеевичу Голосову, ее двоюродному брату. Своих детей у Голосовых не было, и еще с весны и он, и его жена Марина наперебой уговаривали Нату, что не надо ей ничего искать и снимать, что лучше, чем у них в Кусково, ребенку нигде не будет, а главное, они сами готовы прожить с ним всё лето, она, если хочет, может вообще не показываться на даче. В конце концов Голосовы и Ната условились, что, не считая экстренных случаев, она будет приезжать в Кусково в субботу вечером и на воскресенье отпускать их в Москву.

Весь июнь и половину июля эта договоренность действовала безотказно: Марина и Николай с азартом занимались ребенком – кормили, гуляли, играли с ним, чувствовали себя настоящими родителями и были счастливы, – но 15 июля, в свою обычную субботу, Ната неожиданно не приехала. Никаких дел в Москве у Голосовых в этот раз не было, она их ничем не подвела, однако когда Ната не приехала и в воскресенье, Марина начала волноваться, не случилось ли что-нибудь у Крейцвальдов, и, чтобы успокоить ее, Николай в понедельник первым же поездом поехал в город. Здесь он узнал, что два дня назад, 14 июля, Федор и Ната были арестованы.

Лето Голосовы так и дожили с Федей на даче, а осенью, переехав в город, взяли ребенка к себе. В мае следующего, тридцать девятого года, Голосовым после долгих хлопот удалось официально оформить опеку над мальчиком. У Николая из-за этого опекунства были серьезные неприятности, его несколько раз разбирали на собраниях, хотели уже выгнать из партии и из КБ, в котором он работал, – но тут вдруг на государственных испытаниях отлично показал себя его новый двигатель, и дело было решено замять. Ему дали выговор и оставили в покое.

Усыновили Голосовы Федора уже после войны, в сорок седьмом году, вернувшись в Москву из эвакуации. Тогда из справки, полученной в МВД, они узнали, что мать Федора Наталья Крейцвальд, урожденная Коновицына, умерла в лагере от пневмонии 21 мая 1942 года, всего за месяц до окончания своего пятилетнего срока, ее муж, Федор Иоганнович Крейцвальд, получил вторые десять лет – и, значит, выйдет на свободу не раньше 1957 года, а другой их сын Сергей пропал без вести в Волоколамске 23 августа 1941 года во время немецкой бомбежки. Только следов своего тезки – Николая, старшего из трех братьев Крейцвальдов, Николаю Алексеевичу, несмотря на все попытки, разыскать не удалось.

Почему не удалось – я теперь знаю. Данные о том, что Николай был зачислен в штрафбат, отправлен на фронт и пропал без вести в боях под Харьковом, были и в МВД, и в архиве Министерства обороны, – но после того, как Николай при своем первом допросе в районном отделении милиции прибавил себе два года, во всех документах значилось, что родился он в двадцать четвертом, а не в двадцать шестом году (раньше, чем Федор и Ната вообще поженились), и, естественно, Николай Алексеевич, который точно знал год его рождения и указывал в бумагах правильную дату, найти никого не смог. Я сам шел тем же путем, что и Николай Алексеевич, и получил сведения о Николае Крейцвальде только потому, что не знал, когда он родился, и запрашивал архивы обо всех людях, носящих имя, отчество и фамилию «Николай Федорович Крейцвальд».

Из сорока пяти лет, прожитых Федором Николаевичем, первые восемнадцать были счастливыми. Хотя в тридцать восьмом году он лишился матери и отца, но тогда ему едва исполнился год, помнить он их никак не мог и до пятьдесят шестого года даже не подозревал об их существовании. Марина и Николай не просто заменили ему родителей, он был их сыном – сыном любимым и единственным, и, кажется, за всё свое детство он ни разу не знал обычного для детей страха: а что, если мои родители в самом деле не те, кто родил меня, и всё так плохо, потому что я им чужой?

Судя по рассказам Федора Николаевича, семья их жила очень дружно, разумно и спокойно, но сейчас я знаю, что так у Голосовых было далеко не всегда. Марина и Николай поженились еще в двадцать шестом году, чуть ли не в один месяц с Федором и Натой; брак был по любви, они были очень привязаны друг к другу, – но Марина, хотя она испробовала все возможные средства, даже ложилась на какую-то операцию, никак не могла забеременеть, и в тридцать пятом году Николай, устав ждать, ушел от нее. Год они жили отдельно, потом Николай вернулся – но отношения по-прежнему были плохие, ничего тогда у них не наладилось, и только когда появился маленький Федор, они поняли, что их теперь трое, у них наконец-то есть свой ребенок, свой сын.

С Федором к Голосовым пришла удача. Еще перед войной Николай выдвинулся в число ведущих конструкторов авиационных двигателей, в сороковом году получил Сталинскую премию за двигатель РТ-3, а к концу войны был уже в немалых чинах и руководил собственным КБ. Все эти годы, кроме четырех лет эвакуации, они прожили на Никитском бульваре в удобной (у Федора, сколько он себя помнил, всегда была своя комната) и хорошо обставленной квартире с картинами и множеством книг. У Николая Алексеевича была отлично подобранная библиотека, в основном – классика и дореволюционная история России; начало этой библиотеки положил еще его отец; оба они любили ходить по развалам букинистов, оба в свое время мечтали об историко-филологическом факультете (отец Николая был тоже инженер) и по старой памяти покупали не только общие труды и монографии, но и важнейшие издания источников – и Полное собрание русских летописей, и тома Русской исторической библиотеки. Думаю, что эти книги и сделали Федора Николаевича историком.

Лето Голосовы, с перерывом на ту же эвакуацию, обычно жили на даче; Николай Алексеевич каждый день ездил из Кусково на работу, до войны дорога в оба конца занимала у него почти три часа, но он так любил дачу, что легко мирился с этим. Потом, после войны, когда он возглавил КБ, за ним стали присылать машину, всё упростилось, и они теперь, если не уезжали летом в Крым, оставались в Кусково по полгода, захватывая и май, и два осенних месяца.

Такая налаженная жизнь продолжалась девять лет и кончилась в пятьдесят шестом году – в самый странный и самый добрый, наверное, с начала века год в России, год, когда неведомо кем и почему были открыты ворота лагерей и неведомо как уцелевшие там люди стали возвращаться обратно. К лету вернулось уже несколько знакомых и друзей Крейцвальдов, вернулся после пятнадцатилетнего срока друг самих Голосовых, и среди тех, кто выжил и, значит, должен был вот-вот вернуться, был, кажется, и Федор Крейцвальд, настоящий отец их сына.

Еще в феврале пятьдесят шестого года, сразу после доклада Хрущева о культе личности Сталина, Николай сказал Марине, что теперь, когда арестованные и погибшие в лагерях, всё, что связано с ними, перестало быть под запретом, они обязаны рассказать Федору и о его матери, и об отце, и о братьях; вернется Крейцвальд или не вернется, захочет Федор жить с отцом или останется с ними, – они ради его матери Наты обязаны сказать ему правду. Но Марина тогда не дала ему поговорить с Федором, и только летом, кажется в июле, когда она по каким-то дачным делам уехала с утра в Кусково, должна была остаться там ночевать, Николай Алексеевич решил, что откладывать больше нельзя и говорить с Федором он будет сегодня. Вечером он пришел в его комнату и после истории о своем погибшем в тридцать седьмом году друге сказал Федору, что он не родной, а приемный их сын, сказал, кто были его настоящие отец и мать и что сталось и с Федором, и с Натой, и с его братьями, Николаем и Сергеем.

Всё, что сказал ему Николай Алексеевич, Федор по видимости принял спокойно; даже о том, почему отец после ареста Федора и Наты не взял к себе Николая и Сергея, а только его одного, он спросил больше потому, что видел: разговор еще не окончен и Николай Алексеевич ждет этого вопроса и готов к нему. Отец стал объяснять ему, что после ареста Наты и Федора с Николаем и Сергеем жила их с Натой двоюродная тетка, женщина очень преданная и заботливая, поэтому не было особой необходимости брать Николая и Сергея к себе; по возможности они с Мариной давали им деньги и считали тогда, что этого вполне достаточно.

Потом, примерно через год после ареста Наты и Федора, когда самого Николая Алексеевича не было в Москве, – он был в командировке в Поволжье, на полигоне, где шли испытания нового самолета с его мотором, – тетка почему-то уехала от Николая и Сергея, и братьев почти сразу же забрали. В июне он вернулся в Москву, пытался вытащить их из колонии, но было поздно – сделать он ничего не смог.

Еще когда Николай Алексеевич только начал всё это говорить ему, только начал объяснять, почему он был усыновлен один, Федор уже знал то же, что когда-то в камере районного отделения милиции поняли и Николай, и Сергей, – знал, что стал наконец на свою дорогу, знал, что теперь от него ничего не зависит, ему ни за что больше не надо бороться, всё идет правильно и так, как только и может идти. И еще в нем появилось и осталось то же убеждение, что и у его прадеда, крещеного еврея, имя которого – Петр Шейкеман – вряд ли даже было ему знакомо, но пришло оно, несомненно, от него: он последний в своей семье, последний из тех, кто идет этой дорогой, и на нем, Федоре Николаевиче Голосове, всё должно кончиться.

1 июля 1956 года и переезд Федора Николаевича в Воронеж разделяет ровно год. Об этом годе, в отличие от тех лет, которые он жил в Воронеже, я знаю очень и очень мало. Жил он почти в полной изоляции, ни с кем не общался, забросил университет, неделями вообще не выходил из дома. Особенно он боялся чужих, и, когда кто-то должен был прийти, Федор Николаевич всегда заранее уходил в свою комнату. Сколько бы он ни думал о матери, отце, братьях, о том, что теперь сам идет той дорогой, которая была предназначена ему и его семье, – он видел, что вышел на нее поздно, и его родных на дороге уже нет, они или прошли ее, или были далеко, и он, в сущности, идет один.

Чтобы возвратиться к своим, Федор, будто это первородный грех, должен был отсечь от себя все те двадцать лет, которые он был сыном Голосовых, должен был соединить свою нынешнюю жизнь с тем единственным годом, который он прожил с Натой и Федором, и оттуда, от него, начать сначала. Но ни Наты, ни Федора, ни братьев он не помнил, от того первого года его жизни не осталось у него ничего, ни одной детали, ни одного, даже самого смутного, воспоминания, к которому можно было бы вернуться, года этого не было, и получалось, что он как бы родился вчера, в то же время вокруг него, как вокруг любого другого человека, были многие десятки людей, которых он знал и которые знали его, которые занимали место в его жизни и в жизни которых он тоже занимал место. С этими людьми он был связан тысячами и тысячами общих воспоминаний, пойман и спутан ими.

Только в Воронеже, и то не сразу, а через полтора – два года, когда в нем уже накопится много своей собственной жизни, он перестанет наконец бояться, перестанет чувствовать себя пойманным и связанным, у него появится ностальгия по Москве, и он вдруг, раскрывшись, начнет рассказывать нам странные и до сих пор еще не во всём понятные мне истории о людях, которых он знал, с которыми встречался и был дружен. Начало этих полумифических историй и, главное, появление в них многих живых людей – до этого его рассказы были пустынны и абсолютно безлюдны – заметили все члены нашего воронежского кружка, и я помню, как они тогда удивили нас.

Чаще другого Федор Николаевич рассказывал нам о друге своих родителей, которого звали непривычным для русского слуха именем Зара. Федор был привязан к Заре и, кажется, любил его. Фамилию этого человека я, к сожалению, не помню, но знаю, что он умер еще до возвращения Федора Николаевича в Москву. У Зары были тяжелейшие запои, он разошелся с женой, в конце концов спился и умер, как предсказывал, оставленный и забытый всеми, то ли в Боровске, то ли в Медыни. Зара говорил отцу Федора Николаевича, что принес своим близким много зла, что он виноват перед ними; так оно, наверное, и было, но Федор запомнил, как Зара, будучи совсем пьяным, рассказывал одному из их гостей, что все-таки жизнь свою он прожил не зря и все свои грехи давно, еще на войне, покрыл.

Дело было на 2-м Украинском фронте в сорок третьем году, когда он, два с половиной года провоевав в пехоте, вернулся к довоенной профессии и стал фронтовым фотокорреспондентом. По заданию армейской газеты он поехал на передовую, в роту, которая накануне первой форсировала Псел. Шел бой. В лесу солдаты только что взяли пять пленных – троих чехов и двух венгров. Рота вчера и сегодня понесла большие потери, каждый человек был на счету, не было людей ни охранять пленных, ни отправить их в тыл, патроны тоже кончались, и комбат, прикинув всё, приказал их повесить. Зара вынул пистолет и сказал, что не даст. Комбат был капитан, Зара – майор, они долго спорили, чехи и венгры сидели рядом, в двух метрах, всё слышали и всё понимали. В конце концов комбат тоже пожалел пленных и сказал Заре, чтобы он сам, если хочет, вез их в тыл, но если хоть один сбежит, он не успокоится, пока Зару не расстреляют. Зара с трудом втиснул пленных в редакционный «козлик» и так, без охраны, повез. Бежать никто из них не пытался, и вечером он, приехав в расположение штаба полка, благополучно сдал всех смершевцу, ведавшему пленными.

Местом другой истории, из тех, что я хорошо запомнил, была Западная Польша. Их машина где-то потеряла и опередила наши наступающие части, и они первыми вошли в небольшой городок, только что оставленный немцами. Одни кварталы были полностью разрушены бомбардировками, в других домах сохранились даже стёкла. Город был пуст, нигде не было ни людей, ни собак, ни кошек. Ветер чисто вымел уцелевшие улицы, и они были похожи на только что сделанные декорации. Больше часа они ездили по городу, пытаясь найти хоть кого-нибудь и узнать дорогу на Бреслау, где стоял штаб дивизии, потом вышли из машины и пошли пешком. Кто-то из них услышал вдалеке музыку, и она вывела их к красивому угловому дому с эркерами и резными балкончиками. В доме был бордель – его обитатели, кажется, единственные выжили здесь при немцах. Весь последний месяц шли бои, всё это время ни у кого из наших не было женщин, и публичный дом был нежданным подарком.

Очевидно, их заметили, и, когда они подошли, у входа уже стояла хозяйка заведения. Она ввела Зару и двух его однополчан вовнутрь, по лестнице они поднялись на второй этаж; здесь, в большой гостиной, в креслах их ждали девушки. Когда они вошли, девушки встали, сделали реверанс, а дальше им, как освободителям Польши, был дан редкий по светскости и целомудрию прием: их угощали тонким, почти прозрачным печеньем, мадам не отходила от рояля, и они до рассвета танцевали то вальс, то мазурку, то польку. Утром хозяйка объяснила им, как ехать в Бреслау, у подъезда они простились с ней и с девушками, церемонно поцеловали им руки, сели в машину и поехали дальше.

Изоляция, в которой Федор Николаевич провел свой предворонежский год, прерывалась всего три или четыре раза; прерывал ее он сам – своими лихорадочными и лишенными всякой разумности поисками родных. В поисках этих не было системы, не было последовательности, они никогда не длились больше недели, а за это время никого, конечно, найти было невозможно. Тем более что люди, которых он искал, как и другие, поднятые и перемешанные войной и пятьдесят шестым годом, еще не успели осесть и отложиться в документах. Результат розысков был равен нулю, но они были единственным, что снова сводило и объединяло Марину и Николая Алексеевича с Федором.

Марина была нужна Федору для помощи в составлении сотен запросов, которые потом рассылались в архивы, адресные столы и горсправки чуть ли не всех крупных городов от Владивостока до Ленинграда, а Николай Алексеевич, используя свои военные связи, обычно звонил и запрашивал те учреждения, проникнуть в которые простому смертному было бы трудно.

Если Федор, да и Марина (во всяком случае, в то время, когда шли поиски и они были захвачены делом) верили в успех, то Николай Алексеевич, искавший братьев Федора еще в сорок седьмом году, хорошо понимал всю бессмысленность происходящего; но и он, боясь потерять последние отношения с Федором, целый год подыгрывал ему – и только в июне пятьдесят седьмого решился положить этому конец. Он позвал Федора в кабинет и в присутствии Марины сказал, что так больше не могут жить ни он, ни они, все попали в заколдованный круг, и хотя каждый волен устраивать свою жизнь как хочет, но он, Николай Алексеевич, считает, что для Федора всего лучше было бы уехать из Москвы на два – три года, сменить обстановку и со стороны посмотреть на то, что было в его жизни и что ему делать дальше.

Если это предложение кажется Федору разумным, он советует ему ехать в Воронеж. Город сравнительно недалеко от Москвы, спокойный и не слишком большой, но с хорошим университетом. Директором Воронежского авиазавода работает инженер, когда-то начинавший в его КБ, к нему, безусловно, удобно обратиться, и он сделает всё, что надо. Но если Федор хочет, чтобы в Воронеже о нем никто и ничего не знал, то можно будет обойтись и без этого человека.

Через месяц, как я уже говорил, Федор Николаевич переехал в Воронеж – и с тех пор, все его семь лет жизни у нас, бывал в Москве очень короткими, почти формальными наездами. О том, каковы были его отношения с приемными родителями в этот период и потом, в шестьдесят четвертом году, когда он оставил Воронеж и вернулся опять домой, мне почти ничего не известно. Я знаю только, что он возвратился в Москву из-за Марины, которая тогда тяжело болела и которой оставалось жить всего несколько месяцев: она умерла в марте шестьдесят пятого года. Знаю, что после ее смерти отец Федора Николаевича сильно сдал, тоже долго и тяжело болел, и следующие шесть лет Федор Николаевич и он жили вдвоем, жили очень замкнуто и уединенно до самого дня смерти Николая Алексеевича, последовавшей 13 сентября 1967 года.

Долгое время я думал, что после лета пятьдесят шестого их отношения уже никогда не были близкими. Возвращение Федора Николаевича в Москву в шестьдесят четвертом году было продиктовано не столько привязанностью к Марине, сколько вполне естественным в данной ситуации чувством долга. Изъятые им из жизни восемнадцать лет были как раз теми годами, которые он прожил с Мариной и Николаем, и от этих же восемнадцати лет он ушел к тому единственному году, когда в его жизни не было ни Марины, ни Николая и он жил со своими настоящими родителями – Федором и Натой Крейцвальдами.

Исправить и переступить через всё это было невозможно, и я не сомневался, что вряд ли здесь что-нибудь могло быть иначе. Однако года через три после смерти Федора Николаевича я вдруг понял, что он не только во всём оправдал Марину и Николая, но сделал это еще тогда, когда жил в Воронеже, задолго до возвращения в Москву. Больше того, стало ясно, что он сам, причем осознанно и добровольно, повторил путь Марины и Николая, воспроизведя почти буквально в своих отношениях со мной историю собственного усыновления. Сначала после смерти родителей помогая мне, потом усыновив меня, он делал то, что когда-то делали Марина и Николай, и, как они, увидев, что я жалею о том, что согласился на усыновление, сразу же ушел в сторону, предоставил мне строить жизнь, как я хотел того и как мог.

В Воронеже Федор Николаевич прожил семь лет – самых деятельных и, возможно, самых счастливых лет его жизни. Здесь он окончил университет, защитил диссертацию о засечных чертах – южной границе России XVI–XVII веков, дальше шло «дикое поле». Кажется, на эту тему его натолкнули наши семейные предания о казаке Колоухове, от которого вела свой род моя мать и который служил на засечной черте еще при царе Федоре Иоанновиче.

В годы аспирантуры на оба месяца своего летнего отпуска Федор Николаевич брал командировку от нашей областной газеты «Коммуна» (с ним дружил заведующий отделом комвоспитания) и не спеша ездил по деревням. С газетой он расплачивался потом одним или двумя очерками. Особенно удачна была его вторая поездка в шестидесятом году, когда Федор Николаевич и друг моих родителей Илья Васильевич Сивцев – он был геоботаником – прошли по лесам Ряжской засечной черты.

Южная граница России и ее история всегда занимали Федора Николаевича. И в ней самой и в ее судьбе была привлекавшая его странность. Изначально еще более зыбкая, текучая и условная, чем линия горизонта, так же, как и та, не имевшая ни начала, ни конца, граница была сложена как бы из двух отрицаний – из того, чем не владел ни один народ, ни другой. Зажатая между ними, она пускала корни, укреплялась, матерела, становилась непреодолимой, незыблемой, священной, но и тогда оставалась такой же тонкой, и всегда был страх, что она порвется.

Кожа народа, она защищала и охраняла его, и ею же, кожей, он узнавал и чувствовал другой народ. Когда страна боялась силы соседа или его веры и обычаев, граница роговела и была на замке, но она могла быть и открытой; тогда сюда сходились торговать, народы здесь соединялись и смешивались, рождая полукровок, и сюда же со всей страны стекались авантюристы, беженцы, изгнанники.

В XVII веке, когда пределы России быстро ширились, старые засечные черты перестали быть ее границами, святость и условность их остались в прошлом, они были заброшены и забыты и, кажется, должны были раствориться, слиться с остальной страной. Но этого не случилось. Земля засечных черт «отстала» от земли страны и до второй половины XX века так и не сумела нагнать ее. Здесь сохранились те же почвы, те же деревья, травы, цветы, что и в XVI веке, – почвы, деревья, травы бывшей границы.