– Ради Бога, парень, ты бы успокоился! В конце-то концов, ну что он может тебе сделать? – Голос у него оказался мягким и глубоким, а тон – дружеским и даже веселым, и в нем звучала этакая всеобъемлющая благорасположенность. Определить, что раздражает меня больше – этот его рыцарственный тон или шибающий в нос приторный запах, в столь неурочный час я затруднялся. – Боже правый, ты что думаешь, он тебя тут живьем съест?
Кухарь не ответил, молча поставил фонарь на вторую скамью, которая, подобно той, на которой сидел я, была приделана к стене напротив, потом подхватил парашу и с ней сбежал, хлопнув напоследок дверью и с чавкающим шмяком задвинув засов. Какое-то время после ухода Кухаря Грей стоял у двери, молчал, щурился и куда-то мимо меня испытующе посматривал (то, что он близорук, я уже заметил прежде), затем опустился на скамью рядом с фонарем. Фонарь нам нужен будет ненадолго: даже за время, что адвокат усаживался, утро заметно прибавило льющегося в окошко бледного холодного сияния, а за стенами тюрьмы все громче ворочался просыпающийся городок – доносилось неспешное шарканье башмаков, хлопанье ставень, колодезные стуки и скрипы, собачий брех. Грей был осанистым, краснолицым мужчиной лет, наверное, пятидесяти с гаком, а глаза у него казались запавшими и красноватыми, словно он недосыпал. Он поерзал, удобнее устраиваясь на скамье, и рывком распахнул сюртук, обнаружив щегольской парчовый жилет, на котором жирных пятен нынче оказалось еще больше, чем в прошлый раз, а нижняя пуговка теперь была расстегнута, чтобы вместился животик. Снова адвокат устремил взгляд в мою сторону, щурясь и глядя чуть-чуть мимо, будто ему никак не поймать меня в фокус; затем он зевнул и один за другим высвободил пухлые изнеженные пальцы из перчаток, которые когда-то были желтыми, но засалились и истрепались.
– Доброе утро, Проповедник, – наконец произнес он. Когда я не ответил, он полез во внутренний карман жилета, извлек оттуда какие-то бумаги, развернул их и принялся разглаживать на колене. Примолкший, он держал бумаги под фонарем, так и сяк перекладывал, что-то себе под нос хмыкая и временами прерываясь, чтобы потрогать усы, седые и жиденькие, как тень под носом. На его щеках проступала щетина. От голода меня и так мутило, а тут еще его приторный запах… в общем, я сидел, глядел на него, молчал и еле держался, чтобы не сблевать. Мне уже надоело говорить с ним, видеть его, и впервые (может, голод тому виной, может, холод или то и другое вместе, а может, досада из-за неспособности молиться) я почувствовал, что неприязнь к нему начинает превозмогать лучшее, что во мне есть, – мое самообладание. Конечно же, я с самого начала, еще пять дней назад невзлюбил его – невзлюбил его манеру держаться, лицемерие самого его хождения ко мне, да и лично его с этой медоточивой карамельной вонью я ни во что не ставил, но вскоре осознал, сколь глупо было бы упорствовать, запираться и молчать теперь, когда все кончено, а посулы его и угрозы тут ни при чем, ведь в любом случае что еще я могу потерять? Так что, едва мы начали, я решил, что враждебностью ничего не достигну, и сумел если не полностью подавить неприязнь (именно неприязнь, вряд ли ненависть – ее я испытывал лишь однажды к одному-единственному человеку), то скрыть ее, залить елеем вежливой уступчивости, естественной в моем положении.
Потому что в первый раз, когда он передо мной появился, я не говорил ничего, а он горбился в осеннем желтоватом свете (вечернем, замутненном стелющимся дымком; помню, как сквозь прутья оконной решетки залетали скрученные, хрусткие листья платана), он сидел вялый, со слипающимися глазами, нарочито устало цедил слова и скреб пах пальцами в желтой перчатке:
– Ну ты-то сам-то рассуди, Преподобный, ведь ничего же не добьешься, что будешь молчать, как дохлая камбала. – Он помедлил, но я опять ничего не сказал. – Разве что, может… – слегка запнулся он, – разве что, может, кроме кучи страданий. Твоих и того, второго, ниггера.
Я хранил молчание. За день до этого, когда меня гнали пешком из Кроскизов, по дороге попались две женщины, старые ведьмы в шляпах от солнца, так они булавками искололи мне всю спину, раз десять ткнули, может, больше, причем подбивали их на это мужчины: потом ранки на лопатках стали чесаться дико, нестерпимо, меня корежило так, что на глаза наворачивались слезы, но из-за наручников я ничего не мог поделать. Я думал, если снять наручники да почесаться, я бы обрел ясность мыслей, избавился бы от великой муки, и в какой-то миг я был готов сдаться Грею, пойди он на эту единственную уступку, но тем не менее я удержал рот на замке, не сказал ни слова. И сразу понял, что вел себя мудро.
– Знаешь, что я разумею под кучей страданий? – продолжал он терпеливо, нарочито по-доброму, словно я вполне разумный собеседник, а не избитый, продранный мешок. Снаружи доносился кавалерийский топот и бряцанье, вдалеке глухо гомонили сотни голосов: я под стражей, это только что подтвердилось, и по Иерусалиму громом прокатилась истерия. – А разумею я под кучей страданий вот что, Нат. Два пункта. Вот слушай. Это, во-первых: затя-а-агивание тех страданий, что ты уже претерпеваешь. Взять, к примеру, ненужный железный хлам, которым увешал тебя шериф, – все эти цепи, хомут на шее, эти счетверенные ножные с ручными кандалы и чугунный шар, что подвесили к твоей лодыжке. Боже ты мой Всемогущий, похоже, они решили, что ты Самсон собственной персоной – рванешься и снесешь всю эту хибару. Полнейшая чепуховина, как я это называю. В такой оснастке человек помрет, сидя в собственном, г-хм, навозе, причем, понимаешь ли, задолго до того, как ему соберутся наконец растянуть выю.
Наклонившись, он приблизился ко мне; выступивший у него на лбу пот казался меленькими белесыми волдыриками. Вопреки его нарочитой расслабленности я не мог не почувствовать, что от него за версту шибает служебным рвением.
– Вот такие вот вещи я и называю, как я говорил уже, затя-а-агиванием страданий, которые ты уже терпишь. Теперь дальше. Из двух пунктов пункт следующий, второй, стало быть. А именно промульгация, то бишь распространение, умножение страданий сверх и превыше, и в добавление к тем, что ты уже испытал…
– Извините… – впервые я заговорил, и он сразу осекся. Конечно же, он вплотную подошел к тому, что, если я не расскажу ему все, как было, он до меня доберется, учинив какое-нибудь подлое зверство над Харком. Но он грубейшим образом просчитался. С одной стороны, он неверно истолковал мое молчание, с другой – нечаянно угадал самую мою неотступную, мучительную нужду – почесать спину. Если меня, паче чаяния, все равно должны повесить, что толку не давать показаний, тем более что, «признавшись», я смогу хотя бы чуточку облегчить физические муки. Я почувствовал, что одержал маленькую личную победу. Расколись я с самого начала, пришлось бы самому просить о поблажках, и получил бы я их или нет – кто знает. А молчанием я подвел его к мысли, что мелкие поблажки – единственное, чем он может понудить меня заговорить. Какова будет природа этих поблажек, он теперь уже сам высказал, и каждый из нас сделал свой первый шаг к тому, чтобы снять с меня сбрую из чугуна и меди. В этом никакого сомнения. Белых частенько подводит такое вот недержание речи, и только Бог знает, сколько негритянских побед одержано посредством упрямого молчания.
– Извините, – вновь начал я. И сообщил, что он может более не утруждать себя. Надо было видеть, как его лицо вспыхнуло, округлились от удивления и вылезли из орбит глаза, в которых, впрочем, я заметил и некий промельк разочарования, как будто моя столь быстрая капитуляция испортила ему возможность всласть поупражняться в построениях из уговоров, улещиваний и шантажа, которые он прилежно возводил, надоев мне своим витийством. А я вдруг возьми да и рубани сплеча – хочу, мол, сделать чистосердечное признание.
– Да ну? – изумился он. – Ты хочешь сказать, что…
– Помимо меня, Харк один остался. Говорят, у него тяжелые раны. Мы с ним росли вместе. Я не хочу, чтобы его мучили. Вы должны понять, сэр. Но это еще не…
– Вот и чудненько, – перебил меня Грей, – вот это правильное решение, Нат, умное! Я знал, что рано или поздно ты к этому придешь.
– Еще кое-что, мистер Грей, – заговорил я медленно, взвешивая каждое слово. – Вчера вечером, когда меня еще только-только перевели сюда из Кроскизов, сижу это я в темноте – цепи на мне все эти… – и пытаюсь уснуть. Уснуть все не получалось, и мне вроде как явился в видении Господь. Сначала я не понимал, что это Господь, потому что давно уже думал, будто Господь оставил меня, что он меня бросил. Но потом я так сижу со своими цепями – в ошейнике железном, в кандалах и наручниках, въевшихся в запястья, – сижу, и такая боль, безнадежность такая, как подумаешь, что мне уготовано, – нет, ну правда, мистер Грей, клянусь, это был Господь, он приходил ко мне в видении. И вот что Господь мне сказал. Господь сказал мне: Дай показания, признайся без утайки, в назидание народам. Поведай, чтобы знал всякий сын человеческий о деяниях твоих. – Я смолк, вглядываясь в Грея, залитого пыльным, нечистым осенним светом. На краткий миг я смутился, подумал, он почувствует фальшь, но Грей наживку заглотал и весь стал внимание: я еще закончить не успел, а он уже лез в карман за бумагой, раскладывал на коленях ларец с письменными принадлежностями, озабоченно суетился, словно игрок, боящийся, что не успеет отыграться.
– Когда Господь сказал мне таковы слова, – продолжил я, – я сразу, мистер Грей, сразу понял, что другого пути нет. Нет-нет, сэр, я уж устал от этого всего, и я готов рассказать все как есть, потому что Нату было видение, Господь дал нашему ниггеру знак!
Гусиное перо наготове, бумага разглажена и уложена на крышку писчего ларца, и Грей уже что-то вовсю выцарапывает на скрижалях своего ремесла.
– Так что, ты говоришь, Господь сказал тебе, Нат? Признайся во грехах твоих, которые – что?
– Нет, сэр, не «признайся во грехах», – отвечал я. – Он сказал «признайся без утайки». Просто «признайся без утайки». Это важно отметить. Никаких грехов твоих вовсе не было. Признайся без утайки, в назидание народам…
– Признайся без утайки, в назидание народам, – пробубнил он себе под нос, скрипя пером по бумаге. – Ну дальше. – И быстрый взгляд на меня.
– Дальше Господь сказал так: Поведай, чтобы знал всякий сын человеческий о деяниях твоих.
Грей замер с пером в воздухе: лоб потный, а на лице такое удовольствие, такое ликование, что я уже готов был увидеть слезы у него на глазах. Медленно он опустил на ларец руку с пером.
– Не могу выразить тебе, Нат, – сказал он проникновенно, – нет, правда, не могу выразить, до чего чудное, замечательное решение ты принял. Выбор чести – я бы так это назвал.
– Не пойму, сэр, в чем тут честь? – удивился я.
– В покаянии, а как же.
– Сие есть повеление Господне, – ответил я. – Кроме того, мне ведь нечего больше скрывать. Что я потеряю, если все расскажу? – Секунду я поколебался. Желание почесать спину приводило меня на грань тихого, мелкотравчатого помешательства. – Но я чувствую, что смогу вам рассказать куда больше, мистер Грей, если вы добьетесь, чтобы с меня сняли эти вот наручники. У меня ужасно чешется между лопатками.
– Думаю, это можно без особых трудов устроить, – сказал он дружелюбно. – Как я довольно пространно объяснял уже, суд уполномочил меня способствовать – в разумных пределах – облегчению любых подобного рода необоснованных страданий при условии, что и ты станешь сотрудничать настолько усердно, чтобы упомянутое облегчение страданий стало – г-хм – взаимно полезным. И я рад – на самом деле, можно сказать, я даже вне себя от радости, – что ты находишь такое сотрудничество желательным. – Он весь подался вперед, ко мне, так что нас обоих накрыло ароматами весны и цветения. – Стало быть, Господь сказал тебе: Поведай, чтобы знал всякий сын человеческий? Проповедник, я думаю, ты даже не представляешь, сколько божественной справедливости заключено в этой фразе. Скоро уж два с половиной месяца, как все только одного и хотят – знать, и не только в Виргинии и сопредельных ей штатах, но по всей Америке. Десять недель, пока ты бегал в лесах по всему округу Саутгемптон и прятался, словно лис, народ Америки жаждал знать, как ухитрился ты натворить столько бед. По всей Америке – на Севере тоже, не только на Юге – люди спрашивают себя: как сумели черномазые так организоваться, чтобы измыслить, да и чего уж там – осуществить, довести до конца такой план? И никто не может людям ответить, истина от них сокрыта. Все бродят впотьмах. А другие черномазые сами не знают. То ли не знают, то ли не умеют рассказать. Болваны пустоголовые! Болваны! Болваны! Ничего сказать не могут – даже тот, второй, еще не повешенный. Тот, у которого кличка Харк. – Он помолчал. – Кстати, давно хотел спросить: что это за имя такое?
– Наверное, родители его назвали Херкюлес, – отозвался я. – Думаю, Харк это сокращение. Но я не уверен. Никто не знает. Его всегда так называли.
– Вот, даже он. А ведь поумней, чем большинство других будет. Но уж упрям! Более упертого ниггера я в жизни не видывал. – Грей склонился ко мне еще ближе. – Даже он молчит. Получил в заплечье заряд дроби, от которого бык загнулся бы! Мы подлечили его… Скажу тебе честно, Нат, честно и откровенно. Мы надеялись, он скажет, где ты прячешься. Ну подлечили его, стало быть. Но его ничем не проймешь, это надо отдать ему должное. Даже тут, в тюрьме, задашь ему вопрос, а он сидит себе, зубами цыплячьи кости хрумкает и только скалится в ответ да хохочет, ухает, как филин какой. А из других негров ни один ничего и не знал толком. – Грей снова выпрямился, помолчал, вытер пот со лба, а я сидел и слушал шумы и голоса людей снаружи: вот что-то крикнул мальчишка, вот кто-то свистнул, вдруг простучали копыта, а фоном всему этому – многоголосый гомон, вздымающийся и опадающий, как отдаленный прибой. – Нет, дудки, – заключил он медленнее и тише, – Нат, только Нат – ключ ко всему этому кошмару. – Он снова помолчал, потом сказал тихо, почти шепотом: – Ты-то понимаешь, Проповедник, что один ты – ключ ко всему?
Я смотрел, как за окном падают скрученные золотистые листья платана. От неподвижности, в которой я просидел много часов, у меня перед глазами замерцали какие-то фигуры и тени, словно я мало-помалу, исподволь начинаю бредить. Они уже путались у меня в сознании с падающими листьями. На вопрос я не ответил, только сказал в конце концов:
– Так, говорите, над остальными тоже суд был?
– Суд? – переспросил он. – Суды, ты хочешь сказать. У нас тут их было до чертовой матери. Чуть не каждый день новый суд. И в сентябре, и потом, прошлый месяц у нас суды эти из ушей лезли.
– Да ну? Стало быть, вы… – В сознании молнией вспыхнула картина, как меня за день до этого гнали к Иерусалиму по дороге из Кроскизов: чьи-то сапоги, пинающие в зад и в спину, жалящие уколы булавок в лопатки, вокруг чьи-то расплывчатые яростные лица, лезущая в глаза пыль и плевки, виснущие на носу, на щеках, на шее (даже и теперь я чувствую их у себя на лице вроде чудовищной коросты, высохшей и накрепко приставшей), а над всем этим поверх угрожающего гомона толпы неизвестно чей одинокий крик – тонкий, истерический: «Сжечь его! Сжечь! Сжечь! Сжечь черномазого черта прямо здесь!» И во весь шестичасовой полуобморочный путь моя собственная вялая надежда, странно смешанная с недоумением: хоть бы они поскорей со своим делом покончили – сожгли бы меня, повесили, выкололи глаза, что там еще они собираются со мной сделать, – почему бы им не исполнить это сейчас? Но они так ничего и не сделали. Оплевывание длилось бесконечно, кислый привкус слюны меня теперь преследует. Однако, кроме этого, кроме пинков и булавочных уколов, мне никакого зла не причинили – удивительно! – и даже когда заковали в цепи и бросили в камеру, я думал: нет, Господь готовит мне какое-то особое спасение. А может, наоборот, мне измышляют особо изощренную кару, которую я не в силах себе даже представить. Что же до остальных – других негров и судов над ними, – внезапно при взгляде на Грея мне это стало более или менее ясно: – …Вы, стало быть, отделяли зерна от плевел, – догадался я.
– Как говорят французы, exactement[1]. Ты совершенно прав. Можно также сказать, защищали права собственности.
– Права собственности? – Я несколько опешил.
– А что, это тоже важно, – усмехнулся он. – Еще бы. Преследовались обе, можно сказать, равнодостойные цели. – Покопавшись в кармане жилета, он вытащил оттуда свежий темно-коричневый ломоть прессованного табака, пощупал его, помял в пальцах и отгрыз от него кусок, который сунул за щеку. – Предложил бы и тебе, – спустя секунду спохватился Грей, – только ведь я так понимаю, что человек твоего звания вряд ли позарится на девку по имени Никотин. И это очень правильно, не то язык сгниет и отвалится. Знаешь, я тебе расскажу кое-что, Нат, и это кое-что состоит в следующем. В качестве адвоката – и, между прочим, твоего адвоката в какой-то мере, – я должен указать на некоторые юридические тонкости, которые тебе было бы весьма полезно зарубить у себя на носу. По сути, тут всего два пункта, и первый насчет имущества. А именно – права собственности.
В изумлении я молча на него уставился.
– Позволь, я обойдусь без экивоков. Возьмем собаку, которая есть движимое имущество. Нет, сперва возьмем телегу: хочу выстроить уподобление логично, шаг за шагом. А теперь представим себе фермера, владельца телеги, обыкновенной грузовой подводы; он взял да и поехал на ней куда-нибудь в поля. Далее: этот фермер нагрузил телегу кукурузными початками, или сеном, или хворостом, или еще чем-нибудь и оставил на дороге, которая идет под уклон. А телега старая такая, раздолбанная, и вдруг у ней тормоз возьми да и сломайся. Глядь, старая телега уже несется под горку вниз, вот через канаву перескочила, и не успеешь «мама» сказать, она – ба-бax! – влетает на крыльцо чужого дома, а там девочка сидела себе тихо-мирно, никого не трогала, а телега – хрясь! – и уже тут как тут. Несчастный ребенок гибнет под колесами на глазах убитой горем мамаши. Между прочим, не так давно произошел в точности такой случай – где-то в окрестностях Динвиди. Ну, дальше что? – поплакали, похоронили, все в таком духе, но рано или поздно мысли непременно возвращаются к той повозке. Как так произошло? Почему? Почему бедную Кларинду задавило колесами старой телеги? Ну кто, по-твоему, отвечать должен?
Этот последний вопрос адресован мне, но я не откликаюсь. То ли от скуки мне невмоготу стало, то ли злоба душила или просто изнемог, а может, все сразу. В общем, я не ответил, молча смотрел, как он перекатывает во рту жвачку, потом выстреливает красноватой струей табачного сока в пол под ноги.
– Ладно, объясняю, – не дождавшись, продолжил он. – Скажу, на ком вина будет. Вина целиком и полностью ляжет на того фермера. Потому что телега – имущество не-о-ду-шев-лен-но-е. На телегу за содеянное ею нельзя возложить ответственность. Нельзя эту старую повозку наказать – наброситься, разломать в куски и, кинув в огонь, сказать: «Вот, это будет тебе уроком, окаянная деревяшка!» Нет, вину возложат на непутевого ее владельца. Это с него за все спросится, это ему придется возмещать убытки в размере, который определят в судебном порядке, – и за разрушенное крыльцо, и за похороны погибшего ребенка, плюс, возможно, еще и какие-нибудь штрафные санкции суд на него наложит. А уж после этого – иди, раздолбай несчастный, чини на своей телеге тормоз, если у тебя какие деньги еще остались, и следи за своим имуществом – попенял на себя, впредь, может, поумнеешь! Да ты слушаешь меня?
– Да, – отозвался я, – это понятно.
– Ну вот, подошли наконец к сути дела. Рассмотрим одушевленное имущество. Когда речь заходит о взыскании по суду компенсации за причиненный вред в виде утраты жизни или собственности, одушевленное имущество ставит перед нами особенно запутанные и тонкие правовые проблемы. Не нужно пояснять, что эти проблемы становятся предельно запутанными и тонкими, когда возникает казус, подобный тому, который мы имеем в результате действий твоих и твоей шайки, чьим преступлениям нет прецедентов в анналах всей страны, причем судебный розыск, в силу вышеупомянутого обстоятельства, приходится чинить в атмосфере, я бы сказал, жгучего общественного внимания – это по меньшей мере. Что ты там все ерзаешь?
– Спина, – отозвался я. – Я был бы вам ужасно благодарен, если б вы велели им снять с меня цепи. Лопатки жжет – это жуткое что-то.
– Я же сказал тебе: приму меры. – В его голосе промелькнуло раздражение. – Преподобный, ты имеешь дело с человеком слова. Но вернемся к юриспруденции. Между одушевленным имуществом и телегой есть элементы как сходства, так и различия. Главное и очевидное сходство – это, конечно, то, что одушевленное имущество есть такая же, как и телега, частная собственность, а посему как таковая и пребывает в глазах закона. Подобным же образом… Я не чересчур сложно изъясняюсь?
– Нет, сэр.
– Подобным же образом главное и очевидное различие – то, что одушевленное имущество в отличие от неодушевленного, такого, как телега, способно совершить преступное деяние и может за него подвергнуться уголовному преследованию, тогда как его владелец, наоборот, упомянутому преследованию по закону не подлежит. Не знаю, может, тебе в этом почудится некое противоречие, нет?
– Что почудится?
– Противоречие. – Он помедлил. – Наверное, не знаешь, что это.
– Да, да. – На самом деле я просто не расслышал слово.
– Противоречие – это когда две разные вещи в то же самое время влекут одни и те же последствия. Видимо, не стоило мне лезть в такие дебри.
Я вновь ничего не ответил. Уже само звучание его голоса, который от табачной жвачки за щекой стал глуше, сделался каким-то слюнявым и шлепогубым, начинало действовать мне на нервы.
– Ладно, плюнем на это, – продолжал он. – Не собираюсь я тебе все объяснять. Подробности услышишь в суде. Смысл в том, что ты как раз одушевленное имущество и в качестве такового способен ко лжи, коварству и воровству. Ты не телега, Преподобный, ты имущество, которое наделено свободой воли и возможностью нравственного выбора. Запомни это хорошенько. Именно поэтому закон предписывает, чтобы одушевленное имущество вроде тебя за преступления судили, и именно поэтому в следующую субботу над тобой состоится суд.
Он помолчал, потом тихим голосом равнодушно закончил:
– После чего тебя ждет казнь через повешение за шею.
Через миг, как будто временно иссякнув, Грей глубоко вздохнул и отстранился, расслабленно откинувшись спиной к стене. Он шумно дышал и сочно чавкал жвачкой, дружелюбно глядя на меня из-под тяжелых, набрякших век. В тот момент я впервые заметил на его красном лице обесцвеченные пятна – желтоватые, не очень заметные, точно такие же, как я когда-то видел у одного сильно пьющего белого в Кроскизах; тот вскоре умер, оттого что его распухшая печенка стала как средних размеров арбуз. Я подумал, уж не страдает ли мой странный адвокат тем же недугом. В камере полно было жирных осенних мух; тихо жужжа, они простегивали воздух беспорядочными зигзагами, иногда вспыхивая золотистым светом, заинтересованно кружили над парашей, нервно ползали по засаленным желтым перчаткам адвоката, по его жилету, по рукам, лежащим неподвижно у него на коленях. Я смотрел, как перед глазами колышутся и мерцают фигуры и тени, путаясь в сознании с падающими листьями платанов. Желание почесаться, поскрести лопатки превратилось во что-то вроде безнадежного плотского вожделения, во всепоглощающую страстную алчбу, так что последние слова Грея оставили в моем сознании впечатление слабенькое, неясное и бесформенное – этакий всегдашний абсурд, свойственный всякому измышлению белых на всем протяжении моей жизни и сравнимый разве что с той несуразицей, что привиделась мне когда-то в кошмарном сне, совершенно неправдоподобном, но исполненном пугающей реальности: там филин в лесу зачитывал перечень цен, как заправский лавочник, а дикий кабанчик, приплясывая на задних ножках, выходил на край кукурузного поля и нараспев читал из Второзакония. Я неотрывно смотрел на Грея и думал о том, что он не лучше и не хуже других белых – язык длинный и без костей, как у них у всех, – и у меня в мозгу знаменем развернулись строки Писания: Отверз легкомысленно уста свои и безрассудно расточает слова; кто хранит уста свои и язык свой, тот хранит от бед душу свою. В конце концов я сказал:
– Отделяли, значит, зерна от плевел.
– Или, если перевернуть речение, отделяли плевелы от зерен, – тут же откликнулся он. – Но в принципе ты совершенно прав, Нат. Смысл вот в чем: некоторые из твоих негров были вроде тебя – замазаны этой катавасией по самые уши, грязнее грязи, и виновны так, что не найти им было никакого снисхождения. Целый ряд других, однако, – и я думаю, не обязательно сейчас тебе этот грустный факт доказывать, – были либо по молодости и простодушию, либо просто силком втянуты в твой безумный заговор и препятствовали ему всеми правдами и неправдами. Так вот, как раз владельцев этих негров суды и призваны были защитить…