Он говорил и говорил, вынул еще какой-то лист бумаги из кармана, но я уже не вникал, слушал лишь, как заныла в сердце нота печали, едкой горечи, ничего общего не имеющая ни с тюрьмой, ни с цепями, ни со сводящим с ума зудом, ни с загадочной, сиротливой богооставленностью, которая не переставала мучить меня почти непереносимо. В тот момент мне главное было перебороть эту боль, эту горькую мысль, которую десять недель я упорно не допускал до себя, загоняя на самые дальние задворки сознания, а Грей невзначай вдруг взял да и выволок на свет Божий во всей ее наготе и неприглядных корчах: другие негры… силком втянуты… препятствовали. Наверное, у меня вырвался какой-то стон, горестный звук, сдавленный и застрявший костью в горле, или Грей просто угадал мою новую муку, поскольку он, снова сощурившись, глянул на меня и говорит:
– Вот те другие негры и закопали тебя, Проповедник. Вот где была твоя фатальная ошибка. Те другие. Ты и понятия не имел, что у них на уме.
Казалось, он сейчас продолжит, раскроет и разовьет свою мысль, но нет, он разложил бумагу на скамье и, склонившись над ней, поглаживая и расправляя, заговорил в своей обычной равнодушно-непринужденной манере:
– Так что вот. Из этого перечня ты получишь некоторое представление о том, как немного плевел было в добром мешке зерна. Вот слушай: Джек, собственность Натаниэля Симмонса, оправдан. – Он искоса взглянул на меня, этак вопросительно, но я никак не отозвался. – Стивен, – читал он дальше, – собственность Джеймса Белла, оправдан. Шадрач, собственность Натаниэля Симмонса, оправдан. Джим, собственность Уильяма Вогана, оправдан. Дэниэл, собственность Соломона Д. Паркера, отпущен без суда. Ферри и Ачер, собственность Дж. У. Паркера, то же самое. Арнольд и Артист, свободные негры, тоже. Мэт, собственность Томаса Ридли, оправдан. Джим, собственность Ричарда Портера, туда же. Нельсон, собственность Бенджамина Бланта, туда же. Сэм, собственность Дж. У. Паркера, то же самое. Хаббард, собственность Кэтрин Уайтхед, отпущен без суда… Черт, я мог бы продолжать и продолжать, но я не буду. – Он вновь уставился на меня с умудренным и значительным видом. – Если уж этого недостаточно, чтобы доказать, что суды были с начала и до конца честными и непредвзятыми, хотел бы я знать, что еще нужно.
– Единственное, в чем это убеждает меня, – поколебавшись, отвечал я, – всего лишь во внимании и заботе. О праве собственности. Да вы и сами недвусмысленно на это намекали.
– Нет-нет, погоди-ка, Преподобный, – обеспокоился он. – Минуточку! Ты, это, не очень-то наглей тут у меня. Я продолжаю утверждать, что мы провели серию справедливых судебных разбирательств, и не хочу выслушивать твоих инсинуаций в пользу противного. Сейчас ты у меня пошлепаешь своими черными губищами – гляди, как бы не меньше, а еще больше тебе железа таскать не пришлось.
Мысль об ужесточении режима мне не понравилась, я сразу пожалел, что разговорился. Впервые Грей проявил ко мне враждебность, и это оказалось ему не очень к лицу: нижняя губа у него отвисла, из уголка рта побежала струйка коричневого сока. Почти тотчас, впрочем, он совладал с собой, вытер рот, и его тон вновь стал спокойным, непринужденным, чуть не приятельским. Откуда-то снаружи, из-за дальних, уже ставших прозрачными ноябрьских деревьев, до меня долетел истошный вопль какой-то женщины, которая долго выкрикивала что-то неразборчиво-ликующее, из чего я сумел разобрать только одно – свое имя: На-ат; этот единственный слог, бесконечно растянутый, будто рев мула, несся над гомоном, гвалтом и приливающими наплывами множества голосов.
– Шестьдесят с лишним подозреваемых, – бубнил свое Грей. – Из этих шестидесяти десятка три оправданы или отпущены вообще без суда, человек пятнадцать или около того приговорены, но всего лишь к высылке. И только пятнадцать к повешению – плюс ты да тот, второй, ниггер, Харк, вас приговорят еще – итого семнадцать. Другими словами, вся эта кровавая каша привела на виселицу только четверть ее участников. Аболиционисты, эти сладкоречивые лицемеры, говорят, у нас нет правосудия. Еще как есть! Правосудие. С его-то помощью рабовладение и будет стоять тысячу лет.
Грей стал копаться в своих документах и списках. А я и говорю:
– Мистер Грей, сэр, я понимаю, я не в том положении, чтобы просить о поблажках. Но я боюсь, что мне потребуется какое-то время, чтобы собраться с мыслями для чистосердечного признания. Не будете ли вы так добры, я бы хотел немножечко побыть один. Мне надо время, сэр, собраться с мыслями. Кое-какие вещи уладить с Господом.
– Ну отчего ж, конечно, Нат, – ответил он. – Времени у нас сколько влезет. Мне, кстати говоря, тоже перерывчик не помешает. И знаешь зачем? Повидаю-ка я мистера Тревезанта, прокурора штата, насчет всех этих кандалов и цепей, которые на тебя навесили. Потом я вернусь, и мы приступим к работе. Тебе как – получаса, трех четвертей часа хватит?
– Я весьма вам признателен. Да, еще кое-что, мистер Грей. Не хочу показаться настырным, но со вчерашнего вечера я ужас как проголодался. Быть может, вы замолвите словечко, чтобы мне дали хоть какой-нибудь еды. Я бы лучше справился с этим признанием, если бы мне сперва дали чуточку чего-нибудь пожевать.
Он встал, постучал по решетке, вызывая тюремщика, потом обернулся ко мне и сказал:
– Смотри, Преподобный, это ведь ты сказал, твое было слово. А поесть тебе дадут, не сомневайся. Не может человек дать настоящего признания без бутерброда с беконом в брюхе.
Когда он ушел и дверь меня опять от всех отъединила, я неподвижно сел среди своих цепей. Солнце на пути к закату стало как раз против окна, и камера полнилась светом. Мухи жужжали, носились от стены к стене путаными упругими петлями, садились мне на лоб, щеки и губы. В лучах света вниз и вверх сновали мириады пылинок, и я подумал: интересно, эти частички, которые кажутся глазу такими весомыми и большими, не мешают ли они в полете мухам? А может быть, думал я, для мух пылинки что-то вроде осенних листьев и препятствуют им не больше, чем палая листва человеку, когда он гуляет в октябрьском лесу, а внезапный порыв ветра срывает с тополя или платана и взметывает вокруг него неистовым, но безвредным вихрем рыжие и золотые листья. Надолго задумавшись, я размышлял о превратностях жизни мухи и почти не слушал доносящийся снаружи рев, который то накатывал, то утихал, как летний гром, близкий и угрожающий, но при этом далекий-далекий. Во многих отношениях, думал я, муха, наверное, из самых счастливых тварей Божьих. Рожденная безмозглой, она бездумно обращается за пропитанием ко всему влажному и теплому, находит себе безмозглую пару, размножается и, все такая же безмозглая, умирает, не познав ни невзгод, ни горестей. Но затем я спросил себя: так ли уж я в этом уверен? Кто знает, а может, мухи, наоборот, самые отверженные Божьи твари, вечно жужжащие меж небом и забвением в вечной агонии бессмысленной, конвульсивной дерготни, понуждаемые инстинктом жрать всякий пот, слизь, отбросы, а в их безмозглости как раз и кроется непрестанная мука? Так что, если кто-то, пускай из лучших, но ошибочных побуждений возжелает бегства из человеческой юдоли скорби в мушиный мир, он обнаружит себя в куда как более чудовищном аду, нежели ему представлялось: он получит существование, которое не знает свободы воли, выбора, а только лишь слепое повиновение инстинктам, заставляющим ненасытно и отвратительно поедать хоть кишки разлагающейся лисы, хоть содержимое тюремной параши. Конечно же, такое было бы проклятием запредельным: существовать в мушином мире, пиршествуя на гноище, причем безо всякой радости и совершенно вопреки желанию.
Помню, один из моих прежних владельцев, мистер Томас Мур, сказал однажды, что негры не совершают самоубийств. Я даже в точности припоминаю, как это было сказано: осень, время колоть свиней, жуткий холод (а может, теперь мне так кажется из-за наложения мыслей о смерти на тот холодный сезон смертей), морщинистое, рябое лицо Мура, на холоде покрасневшее от долгой работы над окровавленной тушей, и его собственные слова, при мне сказанные двум соседям: «Это кто же слыхал такое, чтобы ниггер убил себя? Нет, я вам так скажу: черномазый, может, когда и захочет себя укокошить, но как почнет думать об этом, как примется думать, думать и думать – глядь, а он, болезный, и спит уже. Верно, Нат?» Хохот соседей, да и мой собственный – ожидаемый, почти обязательный, и повторение вопроса: «Нет, ну ты скажи, верно, Нат?» – уже с некоторым нажимом, и мой ответ с приличествующим случаю смешком: «Да, маса Том, сэр, что верно, то верно, ясное дело». И, по правде говоря, стоило мне поглубже вдуматься, как пришлось признать, что никогда я не слышал о негре, который бы убил себя. В стремлении сей факт осмыслить я склонялся (причем чем больше изучал Библию и учения пророков, тем более склонялся) к тому, что понимание праведности, присущей страданию, готовность к терпению и выдержке перед лицом вечной жизни, то есть, собственно, христианская вера – вот что отвращает негра от этой пагубы. Людей угнетенных Ты спасаешь,…ибо Ты, Господи, светильник мой; Господь просвещает тьму мою. Однако теперь, сидя в солнечном луче, где вздрагивают тени падающих листьев, слушая неумолчное гудение мух, я уже не могу сказать, что ощущаю это как непреложную истину. Скорее кажется, что мои черные соплеменники, эти засранцы и говноеды, и впрямь подобны мухам, безмозглым париям Господним, не имеющим воли даже на то, чтобы своею собственной рукой прекратить нескончаемую муку…
Долго я так сидел в лучах солнца, не двигаясь, ждал, когда возвратится Грей. Интересно, сумеет ли он заставить их принести мне поесть после того, как с меня снимут цепи и наручники. Еще я думал о том, как бы мне убедить его принести Библию, по которой где-то там, в глубине своего существа, я уже затосковал нестерпимо. Ропот толпы я не впускал в сознание, и в тишине вокруг меня жужжали мухи, пели энергичную торжественную песнь, будто песнь самой вечности. Через какое-то время я попробовал молиться, но опять тщетно. И ничего я не чувствовал, кроме отчаяния, да такого тошнотного, что испугался, как бы не сойти с ума; хотя нет, это отчаяние – оно каким-то образом лежало глубже безумия.
И вот опять первое утро, новое первое утро; рассвело, и когда бледный холодный свет стал наполнять камеру, Грей задул фонарь.
– Эк ведь похолодало-то! – поежившись, сказал он и застегнул сюртук. – В общем, так… – он помедлил, вглядываясь в мое лицо. – Значит, сегодня, когда суд кончится, я первым делом постараюсь затребовать для тебя зимнюю одежду. Неправильно, чтоб человек, сидя в такой вот будке, мерз как цуцик. Раньше я как-то не обращал на это внимания – одежда там, то, се, – потому что до сегодняшнего дня тепло стояло. Но то, что на тебе надето – или что от всего этого осталось, – это ж ведь летнее старое тряпье. Что это было? Рядно какое-то? Мешковина? Жалкие, жалкие тряпки, да по такой погоде! Так, теперь насчет твоего признания, Нат. Все, что имеет значение, я переписал, всю ночь, черт возьми, просидел. Н-да, как намекал я и раньше, боюсь, это признание только послужит обвинению лишней уликой, и противопоставить ему будет нечего. По всей видимости, я или мистер У. Ч. Паркер – это твой адвокат защиты – встанем и сделаем какое-то формальное заявление, но в сложившихся обстоятельствах оно вряд ли может быть чем-то иным, нежели просьбой к суду внимательно ознакомиться с материалами, находящимися в его распоряжении, – в данном случае с твоим добровольным, полным и чистосердечным признанием. Теперь, как я объяснял уже, прежде чем ты сегодня мне его подпишешь, я хочу зачитать его тебе, чтобы…
– То есть как мистер Паркер, – вклинился я. – Значит, не вы мой адвокат?
– Ну конечно, нет. Но все равно ж мы с ним коллеги и, что называется, напарники.
– А я его даже и в глаза не видел? И вы об этом мне сообщаете только сегодня? – Я даже задохнулся. – И все, что вы записываете, – это для обвинения!
По его лицу пробежала гримаса нетерпения, помешавшая ему от души зевнуть.
– Ий-ых! Обвинитель тоже мой коллега и напарник. Какая разница, Преподобный? Обвинение, защита – все это ни на йоту не меняет дела. Мне казалось, я растолковал тебе совершенно отчетливо – что я, так сказать, делегирован, что ли, судом, уполномочен им получить от тебя признание. Вот я наконец это и сделал. Но твоего-то гуся не я жарил! – Он внимательно глянул на меня, потом заговорил добродушным, увещевающим тоном: – Ладно тебе, Проповедник. Давай глядеть на вещи реально. Ну, то есть называть своими именами. – Он замялся. – В том смысле… Ч-черт, ну ты знаешь, в каком смысле.
– Да, – сказал я. – Я знаю, что меня повесят.
– Ну а если это решено априори, какой же смысл выполнять все предписанные поклоны и приседания, как ты считаешь?
– Да, сэр, – сказал я. – Думаю, смысла нет.
Да и впрямь! Я даже испытал своего рода облегчение оттого, что логику наконец окончательно выкинули в окошко.
– Ладно, тогда, стало быть, к делу. Потому что к десяти часам мне надо это должным образом окончательно оформить. А теперь, как я говорил уже, я зачитаю вслух все целиком. Ты подпишешь, и в суде твое признание огласят как свидетельство обвинения. Но пока я все это читаю, хочется, чтобы по ходу дела ты мне растолковал, если сможешь, некоторые частности, которые я для себя как-то не уяснил еще. Так что в процессе чтения, возможно, мне придется временами прерываться, чтобы внести поправочку-другую. Готов?
Я кивнул, весь сжавшись от пронизывающего холода.
– «Сэр, вы просили дать полный отчет причинам, побудившим меня поднять мятеж, как вы это называете. Чтобы сделать это, мне нужно вернуться к дням моего детства, даже к тем дням, когда я еще не родился…» – Читать Грей начал медленно и раздумчиво, как будто наслаждаясь звучанием каждого слова, но вот уже он прервал себя, бросил на меня взгляд и сказал: – Ну ты, конечно, понимаешь, Нат, здесь не обязательно каждое слово именно то, что ты мне говорил. Признание как юридический документ должно быть выдержано в определенном стиле – таком, я бы сказал, весомом, значительном, так что здесь я скорее воссоздаю и переизлагаю то, что в несколько сыром и грубом виде высказывалось начиная с прошлого четверга, во время наших собеседований. Существо дела – то есть вся совокупность частностей и деталей – сохраняется или по крайней мере я надеюсь, что сохраняется. – Вернувшись к документу, он продолжал: – «Чтобы сделать это… и т. д. и т. п., ага… еще не родился». Гм. «Истекшего октября второго дня мне исполнился тридцать один год, а рожден я был в собственности Бенджамина Тернера, в этом округе. В детстве произошло событие, оставившее в моем сознании неизгладимый след и послужившее основанием тому исступлению, которое привело к гибели многих людей, белых и черных, за что мне предстоит держать ответ на виселице. В этой связи необходимо…» – Тут он снова прервался, чтобы спросить: – Ты как – следишь еще?
Я закоченел, тело, казалось, покинули последние силы. Все, что я смог, это поднять глаза и пробормотать:
– Да-да.
– Хорошо, тогда продолжаем: «В этой связи необходимо остановиться на упомянутом событии подробно; при всей кажущейся его незначительности оно вызвало к жизни убеждение, которое со временем укреплялось и от которого даже сейчас, сэр, в этой темнице, где я, беспомощный и никчемный, прозябаю, я не могу вполне отрешиться. Когда мне было три или четыре года от роду, я как-то раз играл с другими детьми и рассказал им о некоем происшествии, которое моя мать, краем уха услышав, отнесла ко времени, бывшем прежде моего рождения. Я, однако, на своем настаивал и присовокупил некоторые детали и обстоятельства, каковые, по ее мнению, мой рассказ подтверждали. Призваны были третьи лица, и то, что я поведал о вещах действительных, заставило их с удивлением сказать в моем присутствии: он обязательно станет пророком, ибо Господь открыл ему вещи, которые были прежде его рождения. И мать лишь укрепила меня в этой столь рано подсказанной мне надежде, настойчиво заявляя, что мне предуготовано великое служение…» – Он вновь запнулся. – Все правильно пока?
– Да, – сказал я. И впрямь, во всяком случае по существу дела, как он выразился, то есть в главном то, что я ему рассказывал, похоже, искажено не было. – Да, – повторил я, – все правильно.
– Ну хорошо, продолжим. Я рад, что ты оценил, насколько честно я отнесся к твоему повествованию, Нат. «И мать, с которой я был очень тесно связан, и хозяин (человек воцерковленный), и другие религиозные люди (как те, кто посещал усадьбу, так и те, кого я постоянно видел на молитве), отмечая своеобразие моего поведения и, по-видимому, необычные в столь нежном возрасте умственные задатки, говорили, что я чересчур смышлен, чтобы меня учить и воспитывать, поскольку ученый раб никому не будет нужен…»
Он продолжал читать, а я слушал приглушенный лязг и звяканье цепей и кандалов по ту сторону стенки; потом донесся голос, тоже приглушенный, булькающий от заливающей рот мокроты, – голос Харка: «Холодно мне! Нача-альник! Ведь холодно же! Холодно! Помоги бедному ниггеру, эй, начальник! Помоги бедному замерзшему ниггеру! Нача-альник, принеси бедному замерзшему ниггеру чем прикрыть его кости!» Грей, нимало не смущаясь шумом, читал дальше. Харк вопил не переставая, а я медленно поднялся со скамьи, потопал ногами, чтобы не мерзли.
– Я слушаю, – сказал я Грею. – Не обращайте внимания, я слушаю.
Стреноженно прошаркал кандалами к окну, слушая не столько Грея, сколько Харковы стенания и вопли за стенкой; конечно, я знал, что он ранен, что в камерах холодно, но я также знал Харка: Харк явно придуривался, а на это он мастак. Единственный негр в Виргинии, кто мог хитроумной лестью заставить белого отдать последнюю рубаху. Я стоял у окна и слушал не Грея, а Харка. Голос его стал слабым, жалостным, дрожащим от жесточайшего страдания – вот-вот, казалось, Харк испустит дух; таким голосом можно было растопить самое ледяное сердце.
– Ой-ой, кто-нибудь, помогите бедному, больному, замерзающему негру! Ой, маса начальник, ну хоть что-нибудь, ну хоть тряпочку, прикрыть ему кости! – И тут же я услышал, как за спиной у меня Грей встает и идет к двери вызывать Кухаря.
– Найди там какое-нибудь одеяло для второго негра, – приказал Грей. Потом он опять сел и принялся читать, а из-за стенки я совершенно явственно услышал, как в затихающем стоне Харка прозвучало что-то вроде сдавленного смешка, этакое удовлетворенное хрюканье.
– «У меня никогда не было привычки воровать, ни в детстве, ни в юности. Правда, даже в этот ранний период моей жизни соседские негры настолько верили в превосходство моих суждений, что, замыслив какую-нибудь проказу, частенько брали меня с собой, чтобы я руководил ими. Я рос в их окружении под постоянным влиянием их веры в превосходство моих суждений, каковое, по их мнению, довершалось еще и божественным вдохновением, проявившимся в упомянутом случае из моего детства; впоследствии же их веру подкрепляла строгость моей жизни и поведения, строгость, которая стала притчей во языцех среди белых и негров. Скоро осознав свое величие, я должен был ему соответствовать, поэтому тщательно избегал неподобающего общения и, окутавшись тайной, посвящал все время молитве и посту…»
Грей продолжал бубнить. Я его давно уже не слушал. Пошел снег. Мельчайшие, неземной хрупкости снежинки летели мимо, как июньский пух, и, коснувшись земли, мгновенно таяли. Задувал ледяной ветер. Над рекой и заливным лугом за ней нависла непроницаемая серая туча, заслонила собой все небо, с ее брюха лохмотьями разодранных покровов свисали почти черные полосы тумана. Иерусалим бурлил. Еще четверо кавалеристов легким галопом промчались по кипарисовому мосту, грохнув над городом громкою дробью копыт. Поодиночке, парами, группками – мужчины, женщины – закутанный по случаю холода народ торопливо стекается к зданию суда. Дорога в затвердевших на морозе колдобинах, люди спотыкаются, что-то бормочут, звук шагов твердый, хрусткий. Сначала я удивился: вроде рановато собираются, но тут же до меня дошло – не хотят остаться без места, не хотят сегодня ничего упустить. Я оглядел пространство за неширокой ленивой рекой: сперва на добрую милю тянется заливной луг, потом ровные поля и, наконец, стена общественного леса. Самый сезон сейчас по дрова отправляться… – тут мысли разбежались, и, погрузившись в полудрему, я словно перенесся через все холодные просторы в густую чащу бука и орешника, где уже в этот зябкий ранний час пара рабов, должно быть, вовсю орудует топором и клином; я будто слышу сочные удары топора, музыкальное звяканье клина и вижу в морозном воздухе пар, выдыхаемый неграми; а вот их пикировка за работой – гулкие голоса, по простодушию привыкшие всегда орать так, что слышно за милю: «А старая хозяйка-то – прикинь! – все ищет ту жирненькую индюшку – ты понял?» А другой: «А я чего? Чего я-то? Чего на меня-то вылупился – да?» И опять первый: «А на кого ишшо-то лупиться? Старая хозяйка – она те башку-то вылупит! Кудряшки-то повыдергива-ат на черной на твоей башке, прикинь!» Затем, довольные, оба по-детски беззаботно во всю глотку хохочут, смех в утренней тиши эхом отдается от темной стены леса, разносится над болотами, лощинами, лугами, и настает наконец тишина, нарушаемая лишь ударами топора да звяканьем клина, да еще, может быть, граем ворон, кругами опускающихся на кукурузное поле, видеть которое мешают крапинки падающего снежка. На миг, как ни силился я сдержаться, что-то болезненно вдруг провернулось в сердце, и кратчайшей вспышкой меня ослепило воспоминание и тоска. Но лишь на миг, потому что тут же я услышал голос Грея:
– Это пункт первый, Проповедник. Тут мне не совсем понятно. Может, разъяснишь чуток?
– Насчет чего? – переспросил я, вернувшись.
– Ну вот же здесь это место, что я сейчас прочитал. Пойми, мы тут как раз выходим из стадии подготовительной работы и подбираемся к мятежу как таковому, а значит, в этой части хотелось бы особенной ясности. Я повторю: «Намерением нашим было, чтобы жатва смерти началась четвертого июля сего года. Много было замыслов относительно…» и так далее и так далее… Ага, вот оно: «Шло время, но никак мы не могли договориться о том, как начать. Одни планы сменялись другими, но тут вновь явлено было знамение, которое заставило меня решиться и не ждать более…» и т. д. и т. д. Теперь вот здесь: «От начала 1830 года я жил у мистера Джозефа Тревиса, который был добрым хозяином и испытывал ко мне величайшее доверие; иными словами, я не имел причины жаловаться на его обращение со мной…»
Тут я заметил, что Грей, неловко поерзав, чуть приподнял одну ляжку, чтобы выпустить ветры; он попытался сделать это прилично, исподволь, но не рассчитал, и получилась серия тихих выхлопов, словно где-то вдали подожгли фейерверк. Вдруг пришел в замешательство, засуетился, что весьма меня позабавило: чего бы ему стесняться негритянского проповедника, которому читают смертный приговор? Принялся говорить слишком громко, маскируя смущение под горячность:
– …я жил у мистера Джозефа Тревиса, который был добрым хозяином и испытывал ко мне величайшее доверие; иными словами, я не имел причины жаловаться на его обращение со мной! Вот вопрос! Вот в чем весь вопрос-то, Преподобный! – Он воззрился на меня. – Как ты объяснишь это? Вот что хочу знать я и захочет узнать любой. Ты признаешь, что человек был добрым и хорошим, и ты же его безжалостно режешь!
От удивления у меня на пару секунд пропал дар речи. Я медленно сел. Потом удивление сменилось растерянностью, и я долго молчал, но даже после паузы сказал лишь:
– Это… На это я не могу вам ничего ответить, мистер Грей.
Я и правда не мог. Не потому, что на этот вопрос нет ответа, а потому, что есть вещи, разглашать которые не следует даже на исповеди, и, уж конечно, Грею знать о них не следовало.
– Послушай-ка, Преподобный, это ж опять ерунда получается. Если бы тебя мучили и тиранили – да. Дурно бы обращались, били, не кормили, не одевали, заставляли ночевать под забором – да. Если вот таким образом – да, тогда понятно! Ну пусть хотя бы ты влачил существование вроде того, что на Британских островах или в Ирландии, где средний крестьянин экономически стоит сейчас на уровне собаки или даже ниже, – пусть хотя бы так, глядишь, люди поняли бы. Н-да. Но здесь-то даже не Миссисипи, не Арканзас! Это Виргиния в году одна тысяча восемьсот тридцать первом anno Domini[2], а трудился ты на богобоязненных, добродетельных хозяев. И Джозефа Тревиса, в числе прочих, ты хладнокровно зарезал! Такое… – Он поднял раскрытые ладони ко лбу жестом неподдельного недоумения. – Такое люди понять не смогут!
Вновь у меня подспудно, мимолетно промелькнуло ощущение бреда, разговора с персонажем сна. Я долго пристально смотрел на Грея. Пусть мало чем отличный от других, но ведь он все-таки последний белый в моей жизни (не считая того – с веревкой), и разгадать бы мне, понять, откуда они такие берутся. В результате, как бывало уже много раз, у меня появилось чувство, что я его придумал. А со своим творением беседовать – зачем? – и я еще решительнее замкнулся в молчании.