Книга Нулевой том (сборник) - читать онлайн бесплатно, автор Андрей Георгиевич Битов. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Нулевой том (сборник)
Нулевой том (сборник)
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Нулевой том (сборник)

…всех народов (Вздох зала: Все-ех).

Так бы и говорили, товарищи… А то что же получается? А так все на месте:

Мир, труд, счастье, взаимопомощь, братство, равенство и свобода всех народов!

Урара-а-а!!!

Нельзя же: «Свобода, равенство, братство!» Было уже. Да ведь надо исходить и из конкретных условий…

………………………………

………………………………

………………………………

УР-Р-РА-А-А!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!

Чик-чирик! товарищи…

Ты у меня дочирикаешься!!

Си-ижу за решеткой,

В те-емнице сы-ырой,

Такой-то такой-то

Орел мо-алодой…

Чик-чирик!


А вот у нас на предпраздничном вечере самодеятельности всех зэков собрали: кто поет и пляшет, а кто сидит и смотрит. И вот был у нас такой Костя Отвали, так он тоже выступал. Стихи с выражением читал. Очень он это здорово делал. Начальству нравилось необычайно. И вот объявляют: стихотворение Александра Сергеевича Пушкина, – и он это самое «Сижу за решеткой» читать начал. Да как! Все плачут, рыдают и хотят на свободу. А он все с большим и большим подъемом читает. И вот уже последняя строчка, и он уже кричит с болью и страстью:

Пора-а, бля-а! пора-а!!!

Голос сверху, снизу и сзади:

– Только тихо! Не пой с чужого голоса. Ты сам-то сидел хоть?..

– А я что? Я тихо… Просто себе напеваю. Разве вы не слышите:

Бля-бля… Бе…Сидели на трубе…А…

А: – Вот тебе и А… Говорю тебе: без булды, пожалуйста, без булды, дорогой…

Без Б (бе)

Б (оправдываясь): – У меня в распоряжении целый этаж. Три двери, два балкона, один солярий, одна лестница и четыре окна – на четыре стороны света. С каждой стороны торчат верхушки какой-нибудь зелени. Ничто не мешает. Иногда внизу кричит дочка. Мой стол стоит прямо в центре. «Как это ты догадался поставить его в центр, я бы никогда не догадалась», – говорит теща. Вокруг стола с четырех сторон веревки: на них иногда вешают пеленки. Это меня веселит. Вчера передо мной висели совсем не детские трусы. В мои обязанности входит колоть дрова, носить воду и керосин, иногда ходить в магазин. Если учесть, что гораздо большие помехи не мешали мне раньше писать, то сейчас мне ничто не мешает.

А: – Скажи мне, пожалуйста, что тебе мешает? Ведь, кажется, все у тебя есть, все о тебе заботятся, тебе не приходится ни о чем думать… Все условия тебе созданы. На тебя работали папа, мама и вся страна. Дали тебе образование. Одели тебя и обули. Накормили. Чего тебе не хватает, в смысле недостает? Скажи, пожалуйста. Мы потратили на тебя всю свою жизнь…

Б (молчит).

А: – Ведь теперь ты уже большой. Мы не можем тебе уже помочь. Когда ты был маленький, нам было ясно, чего тебе надо. Сейчас ты уже взрослый, и ты уже живешь сам. У тебя есть семья. У тебя есть свой опыт. У тебя есть свое дело. Ты смотришь на мир по-своему. Мы уже ничем не можем тебе помочь. Мы тебя любим, но ничем не можем…

Б (молчит).

А: – Теперь уже все зависит от тебя. Если ты виноват, ты виноват сам. Что тебе мешает, дорогой?

Б: – Дорогие мамочка, папочка, тетеньки и дяденьки, дедушки и бабушки, тещиньки и – как вас? – папы жен, дорогие граждане и гражданочки! Ничто мне не мешает. Я вам очень благодарен и признателен. Мне от вас ничего не нужно. Я буду вам благодарен до конца дней своих. Если я чего-нибудь от кого-нибудь хочу, то это от себя. Но и в этом я не уверен. У меня подрезаны крылья, дорогие гражданочки.

А: – Нет, вы мне скажите, кто вам их подрезал? А? Может, я, который всю жизнь работал и проливал кровь за таких, как вы? Может, я, который ни разу о себе не подумал?

Б: – Что вы перебиваете? Вы не перебивайте. Мне и так трудно собраться с мыслями. А если так… то, может быть, и вы. Почему же это вы о себе-то не думали. Может, этого мне и нужно было, чтобы вы о себе думали, а не обо мне. Как же вы о других-то можете думать, если вы о себе не думали ни разу?

А (молчит обиженно).

Б: – Ладно, ладно… Не вы. Я не прав. Я действительно не о том хотел сказать. Ну, хотите, я еще раз извинюсь. Ну, хотите, я на колени встану? Мне это ничего не стоит, честное слово. Ах, вам надо, чтобы стоило. И это вы так о себе не думаете? Ну, ладно, если по-честному, это мне дорого стоит. Вернее, стоило. Да и, в конце концов, я не вам это говорю. Пойдите и пройдитесь. Подышите, так сказать. И подумайте о себе.

А (уходит оскорбленный).

Б: – Господи, как он меня сбил… О чем же это я? Нервы все. Единственное интеллектуальное приобретение в наш век. Так вот, гражданочки, никто из нас не доезжает до города. И это грустно. Может даже, если брать только одну сторону вещей, именно это их и подрезает. Так называемые крылья. Уверенность существует только в пору щенячества. Дальше сразу начинается невозможность. Конечно, существует благородное служение количеству ради будущего качества. Кости, если расшифровать. Удобреньице. Не пропадет ваш скорбный труд. Маленькое, но нашенькое. Благородная нищета: в заплатах, но чистенькое. Но что же сделано хорошо без уверенности, хотя бы и тщательно и робко скрываемой, что тебе за это суждено бессмертие?

(Возвращается А, дружески все простив, берет под ручку Б.)

БА: – Не верите? Представьте, что вы умираете. И что же в таком случае можно от человека еще отнять? Пусть сожгут ваши рукописи. И вы поймете, как много у вас еще осталось.

АБ: – Впрочем, чего не надо, так это говорить о смерти. Это пижонство, дорогой.

БА: – Обращение «дорогой» без всякого повода – это тоже пижонство. Какой я тебе на… дорогой! Когда ты меня ненавидишь.

АБ: – Я тебя? Помилуй…

БА: – Тогда я тебя ненавижу. Я не я, а труп с квалифицированной сиделкой. Кому там помогают припарки? Душа сдохла, а тело ее охаживает. В иное время жену хоронили вместе с мужем. Тоже ведь проекция самоубийства. Дорогой человек уже мертв – так почему бы не убить второго, насильника трупов (так это называется), не убить второе, телесное, я?

АБ: – Ну, если тебе не нравится «дорогой», то милый… Милый мой, ну, скажи, разве говорить о самоубийстве – это ли не пижонство? Ну, что о нем говорить? В некой цивилизованной стране существует даже право на него. Это временное, дорогой и милый, поверь мне. Это только в первый раз страшно. А потом в этом будет такой же опыт, как, ты признался, у тебя в неписьме. Ты просто еще ребенок.

БА: – А ты умудрен до тупости.

АБ: – Ах, прости!.. Ну просвети меня…

БА (с чрезмерным выражением):

Вот здесь когда-то

На самую крышу

Начальной школы

Я мяч забросил…

Что-то с ним сталось?

АБ: – Чего-нибудь японского?.. Рыбного?.. И ты думаешь, что он может до сих пор там лежать?

БА: – Он там лежит.

АБ: – Интересно… Что же ты лепешь о смерти, если он у тебя там лежит?

БА: – Боюсь, как бы ты его не спер.

АБ: – А ты меньше выбалтывай сокровенных тайн. Тогда не сопрут.

БА: – Тогда-то и сопрут.

АБ: – С тобой поговоришь…

БА: – А фу-ли!..

(Входит невозможных размеров И…)

Из первого сборника автора

Бабушкина пиала

Я в комнате сидел под вечер без огня

И вдруг гляжу:

Выходят из стены Отец и мать,

На палки опираясь.

Такубоку

В нашем доме ремонт. Надстраивают этаж и меняют трубы. То, что мы станем выше, не ощущается на третьем этаже. То, что меняются трубы, ощущается не очень. Каждый день не хватает какой-нибудь воды: в ванной, уборной, на кухне… Мы бродим по квартире в ватниках и шапках-ушанках и ругаем домконтору, прораба. Благодаря дыркам в полу и потолке мы знаем, что делается и варится этажом ниже и этажом выше. Внизу – кто-то очень упорный разучивает гаммы и пассажи, а наверху – кто-то очень веселый играет по очереди две пластинки и танцует. На уровне наших окон разгуливают по лесам жизнерадостные девушки, заглядывают в окна, пачкают их известкой, а иногда, по неосторожности, выбивают. На паркете растоптана штукатурка, а на телевизоре слой кровавой кирпичной пыли. Днем по квартире расхаживают чужие люди, и от этого окончательно неуютно.

Нас лишили привычных за долгие годы, незаметных удобств, и мы сразу очень устали. Теперь, когда мы возвращаемся домой, с нами остаются все дневные неприятности. А раньше неприятности уходили до следующего дня. Нас лишили отдыха, и все почувствовали, как они, однако, устали.

Но, пожалуй, больше всех страдает от ремонта мой отец. Он сам когда-то белил, оклеивал, красил эти комнаты – с любовью и вкусом. И когда он видит халтуру, в нем возмущается профессионал. Каждый день он возится, стараясь вылечить изуродованные комнаты: замазывает дырки, подклеивает обои.

Сегодня нам поставили новые трубы – кривые и ржавые.

И отец красит эти трубы.

Моему брату решили подарить бабушкин зеркальный шкаф. Брат переселился в Москву, у него есть жена и нет мебели. А шкаф дубовый, и в него многое можно спрятать. И вот сегодня, через три года, шкаф открыли, чтобы освободить его. Его не открывали так долго потому, что в нем лежали бессмысленные мертвые вещи и напоминали о живом человеке. А этот живой человек – умер. Вещицы были старые и ненужные. Бабушке они напоминали других живых людей, а нам они напоминали бабушку.

В шкафу были чашки, стопочки, серебряные ложки, картонка из-под юбилейного торта с недогоревшими свечами, коробки от конфет… Все это было бесполезно и человечно, как память. И на всем этом лежал толстый слой пыли. Вымыли – посуда стала свежей и блестящей. Она была выставлена в кухне на круглом столе и каждому напоминала свое. Было приятно и грустно. И каждый взял на память то, что помнил.

Я взял пиалу, настоящую узбекскую пиалу, которую бабушка привезла из Ташкента…


…Мне было пять. Через всю взбаламученную войной страну мы пробирались к бабушке в Ташкент. Мы уходили от блокады. Добирались мы долго и трудно, и мало что удержалось в непонимавшей детской памяти…

В теплушке на меня свалилась стремянка с грузным пассажиром. Это было больно. Выбежав выменивать хлеб, от поезда отстала мама. Это было страшно. Я завшивел. Это было противно. Нечего было есть. Это был голод…

А потом нас окружили черномазые оборванные мальчишки и предлагали поднести и подвезти. Они были стремительны и шумны и двигались с неправдоподобной легкостью. И я их боялся. А мама им не верила. И мы пошли сами, волоча пожитки, потерявшие смысл и форму. Вертлявые мальчишки постепенно отстали. Мы оказались одни. Мы не знали, куда идти, а прохожие нехорошо на нас смотрели и не объясняли дороги.

А все кругом было другое: горячее солнечное небо, глиняные заборы с жирными тенями, неразрушенные чистенькие домики, сады… И тишина. Непривычная тишина пустых глиняных улочек.

Мы брели, не понимая куда. Собственно, не понимала мама, а я тащился за ней. Мы брели, никого не спрашивая. Мы были у цели, и мама увидела, что у нее уже давно нету сил. У нее не было сил, и она удивлялась, что мы – у цели.

И мы брели…

И вдруг, завернув за толстый глиняный угол, мы столкнулись с бабушкой. Мама издала что-то нечленораздельное, а я не узнал бабушку… Тут меня обняла какая-то ласковая, теплая волна и увлекла. А я подчинился и уже не заметил, как мы пришли. Но это уже было сказкой…

Туда вела калитка, за которой был сад. Блестящими кровавыми каплями капали черешни. Бетонный арык уползал вглубь. На крыльце голая толстая женщина рубила топором черепаху. Длинная, сухая бородавчатая старуха подозрительно косилась на нас и держалась за козу. Они были очень похожи, коза и старуха…

Но та же ласковая и теплая волна снова подхватила меня, и я очутился в бабушкиной комнате. Там было прохладно. Чистая, высокая кровать выросла перед моим носом. Сквозь забавные соломенные штуки прыскало тоненькими струйками солнце и испещрило чистый, натертый пол. И во всем этом царила, ласкала, смеялась бабушка. Но самое главное был стол. Он прочно наступил на пол толстыми дубовыми ногами. На нем были белая тяжелая скатерть и какие-то холмики (что-то покрытое салфетками). А на виду стояла ваза с непонятными фруктами. А еще выше, на фруктах, стоял золотой стаканчик, и из него выглядывал кусочками сахар. Настоящий белый сахар.

Я стоял, ухватившись за скатерть, и смотрел вверх. И опять что-то неуловимое, подчиняющее, теплое рассыпалось рядом со мной. Это смеялась бабушка. Она поцеловала меня в сосредоточенно заломленную голову и снова увлекла, а я забылся, подчинившись этой волне, и очнулся за столом, вымытый и переодетый. Я ел что-то очень вкусное и смотрел на сахар… Опять бабушка засмеялась – и я уже пил чай вприкуску. Я брал своими руками фантастически белый сахар и пил чай из невиданной чашки. Она была без ручки, и я не мог найти, где эта ручка отломалась. А бабушка объяснила, что чашка такая и была, что это настоящая узбекская пиала.

Я пил чай из пиалы. Вокруг нее, крадучись, ходили парами странные ежики. У них были красные животы и зеленые спины, и ходили они на задних лапах.

А потом я уснул – и увидел, что всюду лежит ослепительно белый сахар. Вокруг меня, как часовые, степенными, вкрадчивыми шагами ходят парами ежики, а бабушка смотрит со всех сторон, и отовсюду слышится ее теплый осыпающийся смех…

Я стою и верчу в руках пиалу. Она точно такая же. Я хорошо помню эту почернелую трещину. Но вокруг пиалы не ходят парами ежики – просто это какой-то азиатский цветок или плод, свисающий на стебле с края чашки. Непонятный и довольно безвкусно нарисованный.

Я иду к дядьке и долго роюсь в энциклопедиях и атласах. Я знаю теперь, как эта штука называется по латыни и как она растет.

Отец красит трубы в моей комнате. Мама кончила разбирать шкаф и шьет. Я думаю о том, что уже вечер и все вернулись с работы. Я начинаю слоняться по комнатам, передвигать слонов на телевизоре, раскрывать и закрывать книжки и даже рассматриваю газету. Наконец, я надеваю пальто, прикрываюсь шляпой и безразлично сообщаю:

– Я пошел за сигаретами.

– Только не возвращайся слишком поздно, – говорит над шитьем мама.

– Будь осторожен, – говорит отец. – На лестнице нет света, а двор разворочен. Ты надел шарф?

Я выхожу на улицу. Закуриваю сигарету и прихожу к моей девушке. Она такая же ласковая и спокойная, как вчера. Я выкладываю все, что накипело за день. А она слушает. И я успокаиваюсь.

А потом мы молчим. А потом снова разговариваем, уже вдвоем. Разговор чего-то касается и нигде не застревает. И я его сразу же не помню.

Потом я говорю, что мне пора, и остаюсь еще на час…

Я иду по дождливой лоснящейся улице, и мне навстречу плывут желтые пятна фонарей. Пусто и поздно. И через десять минут я подхожу к моему дому. У подъезда мокро поблескивает «москвич», и вдоль него красные буквы – «неотложка»… На баранке спит шофер, и мне почему-то кажется, что это – к нам.

Я спешу, спотыкаюсь на лестнице и долго вожусь с замком. В передней пахнет аптекой. Меня встречает дядька. У него сосредоточенный и прилежный вид.

– Когда это с ним? – спрашиваю я.

– С полчаса, наверное.

Я выбираюсь из пальто, как можно тише вхожу к себе в комнату и слышу из соседней слабый голос отца:

– Это ты, Алеша?

Я виновато появляюсь в дверях и не знаю, что делать, что говорить.

– Вот видишь… – говорит незнакомым голосом отец. Я вижу отца.

Белый халат порхает вокруг него. В пепельнице лежат ватки и пустые ампулы. На ручке кресла повисла опустошенная кислородная подушка.

Я стою в дверях и ничего не могу поделать со своим лицом.

– Ничего, Алеша… – слышу я словно издалека.

У врачихи бодрое и спокойное лицо: она делает дело. И она оканчивает его.

– Будет плохо – позвоните, – говорит она и поспешно уходит.

У нее был обыкновенный, обычный голос. И у дядьки в передней был все-таки обычный голос. А у отца… Кажется, это не его голос, такой слабый:

– Как это некстати… Как раз надо шкаф в Москву отправлять, – слышу я из вспухшей подушками кровати.

В этих подушках лежит мой отец. Какой он небритый… Утром он не казался мне таким небритым.

– Впрочем, это всегда некстати… – добавляет он и силится улыбнуться. Это трудно видеть.

Отец лежит ужасно неподвижно. И говорит неподвижно. Перед глазами у него – труба. Это ее он раскрашивал сегодня в два цвета: под цвет обоев и под цвет потолка… И теперь змейки белой краски наползают на красную.

Перед глазами отца – труба. Он открывает глаза:

– Краска натекла. Сотри, пожалуйста.

Он красил эту трубу, и это было последнее, что он делал.

Я вскарабкиваюсь на шкаф и вытираю краску.

– Главное, чтоб насухо, – слышу я снизу, и кажется: из ужасной глубины.

Я стою рядом с кроватью. Я стою рядом с отцом.

– Алеша!

– Да.

– Вытри кисточку… А то я не успел… Нет, не этой тряпкой.

Я вытираю кисточку другой тряпкой.

– Краски заверни и снеси на кухню.

Я успеваю дойти до двери:

– Ты все отнес?

– Да. – Я ставлю банки на пол.

– А хорошо завернул?

– Да.

– Поправь мне подушки…

Перед глазами отца – труба:

– Снова натекло. Вытри еще…

Я снова лезу на шкаф.

– Теперь попей чаю. Ты, наверно, голоден.

Я не хочу чаю, и я молчу.

– Ты слышал… Ты обязательно должен попить чаю.

Я наливаю чай в пиалу.

Фиг

Он посмотрел на карандаш: отлично получилось! – и взял следующий. Медленными, тщательными движениями начал очинять. Медленные, ровные, отваливались стружки, загибались полумесяцем. Если стружку пожевать – такой свежий вкус…

«Заодно очиню и цветные…»

Зеленый. И красный. И синий. Аккуратно собрал стружки в горсть и вышел в мамину комнату.

– Алеша, ты что делаешь? – сказала мама.

– Занимаюсь, – сказал Алеша.

– А это что? – ткнула она в Алешин кулак.

– Не могу же я чертить огрызками!

– Вчера ты тоже точил карандаши…

Алеша ссыпал стружки в пепельницу. Подумал и забрал пепельницу.

– Зачем тебе пепельница?

– Вытряхну…

– Тебе что – делать нечего?

– Я насорил – я и убрать должен, – твердым голосом сказал Алеша.

Вышел в переднюю. В передней был стол и лежали газеты.

Полистал.

Пошел по коридору и шел по коридору. Висели пальто. Висел телефон. Алеша поставил пепельницу на телефонный столик и полез в карман – один, другой, третий: пуговица, гривенник, трамвайный билет… Письмо. Это Люськино пальто…

«Милая Люся, – прочел он, – извини, что…»

– Ну, погоди, «милая Люся»! – пропел Алеша. – Сегодня моя очередь.

Когда коридор кончился, началась кухня, в которой никого не было. Кошка стрелой шарахнулась от Алеши.

– Дура, – сказал Алеша, – я, может, тебя погладить хотел…

Он попытался зайти с тыла – кошка вспорхнула на подоконник, с подоконника – на холодильник, с холодильника – на буфет. Алеша не спеша взял мокрую тряпку и влез на стул, тоже не спеша. Кошка, поджав хвост, прижалась к стене и зашипела.

– Шипишь? – сказал Алеша. – А я, может, пыль хотел вытереть… – Он прицелился, размахнулся… В кошку он не попал, но от буфета с легким треском отскочила одна из шишечек. Кошка описала дугу и заметалась по кухне. Алеша не спеша слез со стула, внутренне клокоча: уж эта мне шишечка! «Нервный ребенок…» – говаривала мама…

Кошка забилась под буфет. Из-под него раздавалось громкое урчание. Такой ничтожный зверь – и так рычит, подумал Алеша. Он стукнул по буфету, и урчание еще усилилось.

– Вот ведь гадкое животное, – сказал Алеша. От буфета шел ровный гуд. – Порычи мне еще, порычи!

Алеша вздохнул и понес пепельницу к мусоропроводу. Открыл, приложил ухо – там тоже ровно гудело.

– Ученье – свет, а неученье – тьма, – пожаловался он в трубу.

Труба что-то пророкотала в ответ. Оттуда пахло мокрой пепельницей. Алеша запустил в трубу руку и высыпал стружки – прошуршали. Очень хотелось опустить туда и пепельницу. Подобрал шишечку, и она пробрякала в трубе.

– Спустить бы туда кошку, – отвлеченно подумал Алеша. – Вот была бы симфония!

Вздохнул.

– Воды выпить, что ли?

Налил из-под крана. Отхлебнул, отхлебнул. Вылил в раковину.

Обратно он прошел быстро, не глядя на гудевший буфет, трубу, вешалку.

– Где ты был?! – сказала мама.

Алеша прошел в свою комнату. Сел. Перед ним раскинулся белый лист бумаги. А карандаши торчали из стакана острыми концами, и других карандашей не было. Взгляд упал на бритву. Алеша воткнул ее в край стола. Отвел – дзинь! – пропела она. Воткнул ее поглубже – дзень! – пропела она. «Ре», – подумал Алеша. Вытряхнул все свои бритвы. После долгих усилий – дзонь! дзень! дзинь! джань! – пропели бритвы, – до, ре, ми, фа, – пропели они. Соль никак не давалась.

А мама сказала:

– Ты играл сегодня на рояле?

– У меня очень много уроков, мама, – сказал Алеша и порезал палец.

Он сидел и сосал палец и смотрел на лист бумаги.

– Алеша, – донеслось из маминой комнаты, – я сейчас схожу ненадолго, а ты сиди и занимайся. Просто стыд, как мне приходится краснеть за тебя на собраниях. И это внук Скропышева! – добавила она со скорбью. – Поиграй на рояле. Покушай – я оставила на кухне. Я пошла.


Алеша стоял в маминой комнате около большого зеркала, и в руке у него была большая рюмка с молоком. Он отставил руку с рюмкой и смотрел на себя, отставившего руку с рюмкой. Потом он слегка пригубил, и почмокал губами, и покачал головой, и смотрел на себя, как он пригубил, почмокал и покачал. Потом он сделал несколько общих поклонов, еще дальше отставил руку с рюмкой, посмотрел, как это все у него получилось, и откашлялся. Помолчал. Откашлялся.

– Нет, – сказал он, – слишком белое…

Он поставил рюмку на столик. И стал ходить, заложив руки за спину, как делал когда-то дедушка. «Не мешай дедушке – он думает», – говорила тогда мама. Алеша ходил мимо зеркала – и, проходя мимо, поворачивал голову налево, направо.

«О чем бы подумать?» – подумал Алеша.

Вспоминались только мама, учителя и уроки…

– О чем бы подумать… – сказал Алеша вслух.

Хлопнула дверь. В два прыжка он очутился около белого листа, а рюмка встала под столом.

– Что же ты ничего не кушал? – сказала мама.

– Занимался.

Алеша сидел на кухне и вяло жевал сырники. Было невкусно, но он растягивал время.

Хлопнула дверь. Раздались шаги, не шаги – а топот, и жирный голос пропел: «Журавли, журавли, не тревожьте солдат…» И рассмеялся тот же голос.

– Дядька! – обрадовался Алеша.

– Писатель!.. – раздраженно буркнула мама.

Дядька заглянул на кухню, повел носом и сказал:

– Здесь чем-то воняет…

Мама сказала:

– Вечно ты говоришь гадости при ребенке!

– Красивая ты баба, да дура! – сказал дядька, и его шаги удалились по коридору.

Мама ворчала у буфета.

Дядька был писатель и писал книжку о дедушке. Он говорил, что дедка не оставил другого наследства.

Алеша быстренько проглотил сырник и выскользнул в коридор…

– А, это ты, фиг! – пробасил дядька. Он, стоя, втыкал палец в пишущую машинку. – Что же ты молчишь? – Дядька оттягивал подтяжку и щелкал себя по налитому пузу. – Разве ты не фиг?

– Нет, – сказал Алеша.

– Нет, ты – фиг. – Дядька выпустил облачко коньячного духа. – А кто же еще?

– Я – человек, – сказал Алеша. Разговор с дядькой доставлял ему удовольствие.

– Ах, да! Извини, извини… Впрочем, это еще не значит, что ты не фиг. – Дядька снял с губы окурок и приклеил его к краю стола. Там уже был изрядный бордюрчик.

– А тебе не кажется, что тут как-то воняет?

– Нет.

– Странно, странно… – сказал дядька. – Ну, зачем пожаловал? Заниматься лень? Ай-ай! Стыдно, стыдно… Впрочем, я тебе не буду рассказывать, как я был первым учеником… Ей-ей, не буду! Коньяку я тебе тоже не дам.

– Тогда дай чего-нибудь почитать.

– Что же тебе дать почитать? Про корабли ты уже все прочел…

– Ну, хотя бы что-нибудь свое.

– Вот что, Алеша, – я тебя уважаю, но ты – фиг! Давай раз и навсегда договоримся: больше ты мне таких гадостей говорить не будешь.

– Ладно, – согласился Алеша. – Тогда дай «Декамерона».

– «Декамерон», – мечтательно произнес дядька. – Первое шевеление плоти. Далекая юность… Не дам.

– Почему? – протянул Алеша.

– Не дам – и не проси.

– У нас в классе многие уже читали, – сообщил Алеша.

– Да? Это, пожалуй, меняет дело. Нельзя отставать… Не дам.

– Ну, дядя…

– А она тебе позволила?

– Да что ты, дядя… Смешно даже.

– Все-таки здесь воняет… – потянул носом дядька. – Значит, не позволила?

– Ни-и-и! Не позволит, – убежденно сказал Алеша.

– Не позволит, значит… А ты ее спрашивал?

– Ну что ты, дядя! Ты же ее знаешь не хуже меня…

– Гм-м, не хуже тебя… Это как сказать. Так, значит, не позволит.

– Нет, – категорически отрезал Алеша.

– Ну, тогда бери. Бери, рыжий фиг, и проваливай. Мне еще труднеющую главу о твоем дедке написать надо – как он воспринял революцию… Труднеющая глава. Да и за тобой сейчас сюда прилетят…